— Мне так хочется полюбоваться маленьким...
— Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку... Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?
Корчак отвел Феликса к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.
— В общем-то все в порядке, — бодрым голосом солгал он. — Вас кто постоянно наблюдает?
— Охранка.
Корчак вдруг ожесточился:
— Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном... Давайте-ка примерим марлевую повязку... Трудно дышать? Говорите честно?
— Трудно...
— Я дам вам чесноку и луку, — сказал Корчак, — как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома... Переносите чеснок?
— С трудом.
— Придется перенесть... Я нарежу вам мелко, перенесете... И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с маленьким... Чеснок и лук убивают заразу...
Феликс сидел на стуле, в пяти шагах от сына, который спал недвижно, маленький, туго запеленутый конвертик; ротик — квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный...
Материнство... Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии... Мать — символ святой доброты и одновременно — прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести... Какая страшная противоестественность... Именно в образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти... Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она — фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать... Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет — вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, — сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением... И — в противовес этому — насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительно-глазая, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом... Вот такие игрушки, мой сын... Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло... А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому — знать, что я
— Пан Доманский, — ладонь доктора Корчака легла ему на плечо, — пойдемте ко мне... Вы задерживаете дыхание, это — плохо... Вы отдохнете у меня, а потом я позволю вам подняться к сыну еще раз... Пошли...
В кабинетике Корчак поставил на спиртовку кофе, поинтересовался, не голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Доманского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:
— Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?
— Действительно верю... Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?
— Трудные роды... Его сюда привезли ко мне, словно стебелек, в чем только жизнь... Нет, нет, сейчас он набирает, сейчас все позади... Это пройдет, очень красивый ребенок, он — ваша копия...
— Мне кажется, сейчас еще об этом преждевременно говорить, комочек, разве можно понять, каким он станет?