– А какой смысл? Денег нет, бежать некуда – это не Сибирь.
– Тише.
– Они храпят. Слышишь, как заливаются?
Дзержинский спустился со своей полки, оделся, отворил дверь (по-тюремному – осторожно) и проскользнул в коридор.
Проводники стояли на платформе, курили в кулак, молча смотрели в голову состава, иногда поднимаясь на носки.
– Кого поймали? – спросил Дзержинский.
Проводники вздрогнули: Дзержинский подошел неслышно, стоял в темноте дверного проема, не освещенный трепыхающимся светом фонаря.
– Не извольте тревожиться, ваш сиясь. Скоро поедем.
– А что случилось?
– Да вы отдыхайте, отдыхайте…
Второй проводник, тот, что поменьше ростом, посуше в плечах, зло поморщился:
– Бузу затеяли артельные, что насыпь новую сыпят. Рвань поганая, мужичье темное…
Дзержинский спрыгнул на перрон, вдохнул прогорклый вокзальный воздух.
– Скоро разгонят, – продолжал угодничать маленький проводник. – Если б днем, стрелять можно, а так опасаются пассажиров тревожить. Уговаривают.
Дзержинский поежился зябко, спросил, где буфет. Маленький проводник предложил сбегать, но пассажир отрицательно покачал головой:
– Я люблю ночные буфеты. Без меня не уедете?
– Никак нет, ваш сиясь, – ответил маленький и, легко вспрыгнув наверх, достал красную слюду, укрепил ее на фонаре и пояснил: – Не извольте тревожиться, мы сигнал укрепили, значит, для вас три раза гудочек будет или я добегу.
– Хорошо.
Дзержинский по привычке хотел было огладить усы, но руку даже не поднял, контролировал себя отменно: будучи связанными с охранкой, проводники международного состава сразу б могли приметить, что пассажир не привык к своей бритой, актерской внешности.
Он пошел вдоль перрона в голову состава, туда, где метались быстрые тени и чем ближе, тем явственнее слышались приглушенные голоса многих людей, шарканье подошв и тихие, но свирепые выкрики жандармских команд.
Чем ближе шел к голове состава Дзержинский, тем явственнее он слышал, как кто-то, видно молодой еще, повторял надрывно:
– Мы добром просим, добром просим мы! Мы просим подобру – детей кормить не можем, у нас хлеба нет, мы просим добром хозяев! Мы по-доброму бьем челом! Правду я говорю, люди?
Толпа отвечала неразборчиво – тяжким общим выдохом.
«На Руси так всегда было, – подумал Дзержинский, – кто-то один, кому вверяли свои надежды, требовал, другие – ждали молча. Впрочем, когда требовал Кромвель, британцы тоже хранили тишину».
– Правее тесни, тесни правее! – слышался хриплый, тихий переговор.
«Жандармы, – понял Дзержинский. – Не хотят „тревожить“ пассажиров стрельбой, мерзавцы, просто теснят народ, силой теснят, чтобы освободить путь».
– Пропустите поезд, который раз говорю! Потом соберемся кругом и все по-нашему, по-православному решим. Верно я говорю, господин офицер?
– Верно, господин управляющий, верно! Правее берите, ребята, правее! – командовал офицер.
– Господи, чего ж бьешь-та меня? За что? Я ж миром хлеба прошу, я ж в ноженьки кланяюсь от люда артельного. Ой, руку-то не верти, не верти!
Двое жандармов вырвали из толпы того, видно, кто кричал жалостливо, молил о хлебе. Его потащили мимо Дзержинского, низко опустив ему голову, заломив руки за спину так, что тело человека сделалось похожим на птичье – такое же худое, беззащитное, и руки, как крылья, – вверх.
– Господи, не вертитя так! – Парень поднял лицо свое, по которому текла кровь, столкнулся взглядом с зелеными длинными глазами Дзержинского, которые сейчас потемнели, замерли. – Барин, чего ж молчишь?! Заступися, барин, я ж миром! Подобру я, барин!
Парня затолкали в комнатенку жандармерии, и оттуда донесся длинный, страшный вопль, а потом настала тишина – такая ощутимая, что все исчезло вокруг.
– К Зубатову жалобу понесу, ироды! – зарыдал парень, и слышны были тугие удары сапог по его телу. – Найду на вас в Москве управу, у Зубатова найду!
…Начальник Московской охранки полковник Сергей Васильевич Зубатов карьеру сделал для российского политического сыска в определенной мере по той поре типическую. Сначала он ушел с головой в революцию, близок был к народовольческому террору, трибун был и тактик. Но чем дальше, тем беспросветнее ему становилось и муторнее, потому что, обладая умом сноровистым, ловкостью воистину отчаянной и при этом аналитической жилкой в неторопливом – поначалу, перед решением – мышлении, Зубатов все явственнее отдавал себе отчет в том, что путь народовольческого «передела» – это путь в никуда, в утопию, которая кровава и безнадежна. Некий незримый водораздел, положенный капиталистической Европой, жившей по законам «рацио», отбрасывал Россию во тьму, азиатчину, дикость привычно, столетиями угнетаемых, которые сразу же отдавали палачам тех, кто приходил к ним со словом правды. Дворянство, близкое к трону, ездившее в Париж приобщаться, не хотело, не могло и не умело пустить дух европейского «рацио» в Россию, полагая, что это разложит устои, раскачает в конечном счете то основание, на котором покоилась Империя триста лет, да и народ «рацио» не примет: иным кроем кроены, иными традициями мужик-кормилец жил, жив и жить будет.