– Так они рассматривают Россию как сообщество мыслящих! А где вы их видели у нас?! Или уж берите все в свои руки поскорее и начинайте: иначе погибнет держава, к чертям собачьим погибнет, скатится в разряд третьесортных – это после Пушкина-то и Достоевского, а?!
В дверь постучались. Дзержинский ответил:
– Пожалуйста.
Вошла толстенькая немочка с пакетом.
– Это белье для госпожи, – извинилась она, – я не знала, что у госпожи гости.
– Какое белье? – не сразу понял Дзержинский.
– Три дня назад госпожа давала свое белье в стирку.
– Спасибо, – ответил Дзержинский, потом вдруг нахмурился и переспросил: – Когда вам отдавала белье госпожа?
– Три дня назад, – ответила служанка. – Когда госпожа вернулась из Парижа.
– В Париж госпожа уехала недели две назад? – вопрошающе уточнил Дзержинский.
– Нет, – ответила служанка, – десять дней назад. А вернувшись, сразу же попросила взять в стирку белье…
Когда дверь затворилась, Дзержинский поднялся и спросил:
– У вас курить ничего нет?
Николаев удивился:
– Вы, сколько помню, почти не курили.
– Хорошо помните.
– Так и не курите, не надо. Пошли ужинать лучше, а? Вкусно угощу.
– Джон Иванович по-прежнему в добром здравии? – словно бы не слыша Николаева, спросил Дзержинский. – Все такой же веселый?
– А чего ему горевать? Россия с япошками завязла, родине его от этого выгода, дивиденды будут, а он деньги в калифорнийском банке держит, хоть помирать собирается при мне.
– Как вы думаете, он согласится выполнить мою просьбу?
…Гуровская вернулась сразу, как только вышел Николаев. Было поздно, и Гартинг, казалось ей, не должен прийти сейчас, да и Дзержинский, видимо, сразу откланяется.
– Ну, все хорошо? – спросила она. – Я, по правде, не хотела вам мешать, потому и ушла.
– Напрасно вы это, – сказал Дзержинский. – Право, напрасно. Тем более что путного разговора у меня не вышло.
– Кто этот господин?
– Эсер-боевик. Готовит крупную экспроприацию в Варшаве.
– Видимо, не женевский?
– Да. Он все больше в Лондоне или России. Можно я позвоню?
– Конечно, пожалуйста…
Гуровская вышла в другую комнату. Дзержинский проводил ее задумчивым взглядом, назвал телефонистке номер, потом чуть прижал пальцем рычаг, чтоб отбой был, и сказал:
– Николай? Это я. Через три дня, с московским поездом, в четвертом купе первого класса поедет дядя с багажом. Пусть его встретят на границе. Его узнают: он в красной шапочке с помпоном, плохо говорит по-русски. Он передаст красный баул Станиславу. До встречи.
Гуровская появилась через мгновенье после того, как Дзержинский положил трубку.
– Чаю хотите? – спросила она.
Дзержинский оглядел ее фигуру, лицо; вымученно улыбнулся и ответил:
– Спасибо. Я пойду. У меня что-то голова кружится.
– Так вот и надо чаю, обязательно стакан крепкого чая. Я сейчас, мигом кликну!
Дзержинский не мог подняться с кресла – его давила тяжесть: он ни разу в жизни не видал провокатора так близко.
(Когда жандармы провели по перрону Джона Ивановича, а следом носильщик поволок огромный красный баул, «Пробощ» вспрыгнул в вагон и, прилипнув к окну, тяжело засмалил папиросу.)
Дзержинский аккуратно сложил телеграмму «Пробоща», сообщавшую о задержании Джона Скотта, спрятал ее в карман и задумчиво посмотрел на Розу Люксембург, собравшую актив польских социал-демократов в Берлине.
– Вот так, – сказал Дзержинский. – Теперь понятно, от кого шли провалы в Варшаве и Лодзи. Понятно, кто погубил Мацея Грыбаса.
– Случайность исключена?
– Сотая доля вероятия, – ответил Дзержинский. – Она знала Грыбаса и, к счастью, никогда не встречала Каспшака. Может быть, поэтому Каспшак продолжает работу.
– Предложения, товарищи? – спросила Люксембург. – Какие предложения?
– Роза, – поднялся бородатый, седой – один из «стариков». – В Лодзи, Петракове и Варшаве повешены семь человек. Начинается суд над Мацеем. Наш ответ сатрапам может быть одним: казнь провокатора.
Дзержинский прикрыл веки пальцами – было видно, как они подрагивали.
– Роза, – член Главного правления был быстр, нервен – ноздри трепыхали, – товарищи. Событие это чрезвычайное. «Птаха», которую мы все знали, которой помогали, готовили к экзаменам, кормили…
– Это словопрения, – перебила Люксембург. – Прошу по существу вопроса.
– Это не словопрения! Это сердце мое!
– И это словопрения, – так же сухо перебила Люксембург.
– Хорошо. Я – за немедленный партийный суд.
– Следующий?
– Суд.
– Пожалуйста, ты?
– Казнь.
– Ты?
– Казнь.
– Юзеф?
Дзержинский тяжело поднял покрасневшие веки, поднялся.
– Я против.
– Мотивация? – по-прежнему бесстрастно осведомилась Люксембург.
– Когда меня спросили: «Случайность исключена? », я ответил: «Сотая доля вероятия».
В комнате было тихо, и тишина была давящей, ожидающей, готовой вот-вот смениться всеобщим шумом. Дзержинский чувствовал это и медлил специально, чтобы заставить товарищей не столько себя слушать, сколько принять его точку зрения или уж во всяком случае не сразу отвергать ее.
– Мы уподобимся социалистам, – продолжал Дзержинский, заставляя себя говорить тихо и медленно. Он понимал, что если даст волю порыву – разыграются страсти, и он вынужден будет подчиниться воле большинства.