Павел Лаптев нахмурился, широко расставил перед собой сложенные ладонь на ладонь руки. Задумался и Егор; тронули его искренний тон Бродова, дружеские задушевные слова. В эту минуту признания Вадим Михайлович не казался ему ни важным, ни умудренным жизнью человеком; он был старым товарищем отца, и ему, фронтовому другу, поверял свои тайные тревоги. Егор уже был готов понять Вадима Михайловича, поверить в трудность его положения — он уже втайне сожалел о своем выступлении на комсомольском собрании, но тут неожиданно сухо и жестко заговорил отец: — Вадим, скажи прямо: ты хорошо знаешь проект конвейерной линии Фомина? — Нет, не знаю хорошо его проекта.
— А проект тех… которые у тебя в институте?
— Институтский лучше знаю.
— Но как же ты можешь судить, который из них лучше? — Я и не сужу.
— Нет судишь! — стукнул по столу кулаком Павел. — Знаю. Сам слышал — судишь!.. Там, на Совете, ты уклонился от прямого разговора. Но своим… институтским, дал понять: ты с ними. Ты боишься их. Вадим!.. И если я, послав тебе телеграмму, потом в какие–то минуты мучился сомнением, то теперь вижу: я был прав. Только я тебе не то слово написал. Ты не струсил, как однажды на фронте, а трусишь, пребываешь в этом постыдном состоянии постоянно.
Вадим встал из–за стола, нервным движением поправил галстук, тыльной стороной ладони вытер пот со лба.
— Если ты считаешь возможным…
— Да, считаю, Вадим! — поднялся Павел и оперся о край стола туго сжатыми кулаками. Егор, испытывая стыд и неловкость, метнулся на кухню. Выглянувшая оттуда Нина Анатольевна тут же исчезла; она знала: в такие минуты к Павлу не подступайся. — Ты гость, но ты мне и друг! — продолжал Павел, стоя напротив Вадима и продолжая смотреть ему в глаза. — Ты знаешь, я правду людям всегда говорил в лицо и этой своей привычке не изменил и теперь. Обстоятельства, о которых ты мне говоришь, не должны корёжить наши души, вытравлять совесть, превращать человека в тряпку!..
— Вот ты уже и до оскорблений дошел, — примирительно заговорил Бродов. Он отодвинул в угол комнаты стул, не спеша сел на него, положив руку на подоконник, и спокойным голосом позвал Лаптева–младшего:
— Егор, иди на поддержку! Твой отец тут меня заклюет.
Егор вышел из кухни, сел на диван рядом с Бродовым, Павел кинул на сына быстрый незлобивый взгляд, но тотчас же перевел его на Бродова и твердым голосом продолжил:
— Если тебе, Вадим, доверили корабль, веди его по курсу, а не болтайся бесцельно на волнах. Если же впереди рифы или море взбунтовалось, крепче держи руль, зорче смотри вперед. А если коленки дрогнули — пиши: пропало дело. Так я понимаю государственную службу, Вадим. Чем выше вознесли человека, тем больше он мужества должен иметь. Гражданского мужества — понимаешь?..
Павел снова сел за стол. Вадим задумчиво смотрел в окно. Егор молчал.
— Хватит! Развесили нюни! — грохнул кулаком по столу Павел. И крикнул на кухню: — Хозяйка! Мечи на стол калачи! А ты, Егор, сходи за Шотой. И не говори, кто к нам приехал. Скажи, отец зовет.
— Шота здесь? Гогуадзе…
Бродов старался выразить радость, улыбнуться, но голос его и жесты выдавали испуг. Он знал: Шота потерял обе ноги. Из–за него, Бродова, потерял. Но почему ликует его друг? Павел. Почему, с какой стати в глазах его, синих, как у ребенка, пляшут счастливые огоньки?..
— Садись. Чего всполошился?
Вадим вдруг вспомнил: командир скрыл от Гогуадзе причины его ранения. Великодушно скрыл. И потом, конечно, не сказал. Иначе с какой бы стати эти счастливые огоньки в глазах?..
Вадим выдохнул всей грудью воздух и опустился на стул. Вмиг забылись все резкие слова Павла, его командирские обнажённо–грубые нравоучения. Хотелось обнять Павла, сказать ему какие–то хорошие слова, но он только разводил руками, говорил:
— Шота здесь. Почему ты молчал!..
Вадим и Павел нетерпеливо поглядывали на дверь. Вот сейчас она растворится и войдет Шота. Они обнимутся и долго будут стоять вместе — три фронтовых друга — звено истребителей в полном составе.
* * *
В последнее время не часто, но все–таки с Шотой случалось: бросит под кровать протезы обеих ног, сядет в «карету без вороных» и, гремя по асфальту подшипниковыми колесами, глухо стуча деревянными брусками–веслами, покатит к старому другу Акиму — такому же, как он, горемыке, и с ним, сидя под старым кленом, «всасывают» водку. И поют. Поют они тихо, не привлекая внимания зевак, — в песнях изливают боль неизбывной тоски.
Егор Лаптев подошел к инвалидам, поздоровался, сел рядом. Шота положил ему руку на плечо, продолжал петь: