И наутро мы отправились туда в наемной машине. Остановились в ближайшем городке, чтобы купить подарки — шоколад и простенькие игрушки, рассчитанные на детей до трех лет. Я купил еще упаковку надувных шариков. Малкольм расплатился.
— Ему нравятся шарики? — Отец удивился, поднял брови.
— Иногда у него случаются приступы раздражительности. Я надуваю шары, а он их протыкает и так успокаивается.
Малкольм был удивлен и немного обеспокоен.
— Я не знал, что он бывает раздражительным.
— Это больше всего похоже на раздражение. Как будто он отчасти припоминает нас… но не полностью.
— Бедный мальчик.
Мы медленно подъехали ко все еще роскошному дому в стиле эпохи короля Георга, который выглядел строгим, но уютным в лучах осеннего солнца. В нем было почти пятьдесят комнат, переоборудованных по лучшим канонам домашней медицины в удобные палаты для самых безнадежно больных, самых старых, самых богатых пациентов. Некоторые из них приходили и уходили, выздоравливая после множества тяжелых операций, сделанных в лучших клиниках мира, но в основном год за годом здесь можно было видеть одни и те же лица: все те же люди старели, страдали, ожидали освобождения от страданий. Меня это ужасно угнетало, но для Робина, на самом-то деле, это место оказалось настоящим раем после двух неудачных попыток поместить его в другие, на первый взгляд подходящие детские дома для инвалидов, где было много непоседливых детей, ярких красок, ворчливых сиделок и общая атмосфера живости и веселья. Робину больше подходила тишина, полный покой и минимальные требования к нему самому. И Малкольм наконец пренебрег советами врачей и поместил мальчика как раз в такие условия.
У Робина была большая комната на первом этаже, с французскими дверьми, открывающимися в огражденный стеной сад. Он иногда выходил в сад, но чаще всего просто открывал настежь дверь, независимо от того, какая была погода, хоть снежная буря. Не считая этого, он был послушным и спокойным пациентом. Возможно, развитие мальчика снова могло пойти по нормальному пути, тогда обязательно произошли бы какие-нибудь перемены в его поведении. Но пока мне ни о чем подобном слышать не приходилось.
Он смотрел на нас, как всегда, ничего не выражающими глазами. Иногда он внезапно начинал что-то говорить. Значит, мальчик все еще сохранял способность мыслить: эти мысли он и хотел выразить словами. Такое обширное повреждение мозга проявляется у каждого больного очень по-разному. Робин разговаривал редко и всегда сам с собой, в одиночестве, когда был уверен, что его никто не услышит. Медсестры иногда слышали его и рассказывали потом нам, но Робин всегда замолкал, когда замечал их.
Я спрашивал у них, что он говорит, но они не много слышали, разве что отдельные слова: «хлеб», «туфли», «пол» — обычные слова. Они не знали, почему он молчит, когда не один. Медсестры были уверены, что мальчик понимает почти все, что при нем говорят, пусть и не полностью, но понимает.
Мы отдали Робину шоколад, он съел несколько кусочков. Разложили перед ним игрушки, но он только потрогал их, играть не стал. На пакет с резиновыми шариками посмотрел без всякого интереса. Сегодня у него был спокойный день: когда его что-то раздражало, Робин в упор смотрел на пакет и раздувал щеки, как будто надувая шарики.
Мы довольно долго пробыли с ним, сидели рядом и рассказывали, кто мы и зачем приехали. Робин бесцельно бродил по комнате. Время от времени он смотрел на нас и однажды потрогал пальцем мой нос, как будто проверяя, в самом ли деле я здесь. Но никакого эмоционального контакта у нас не получилось. С виду Робин был, как всегда, здоровым, миловидным, послушным мальчиком. И, как всегда, совершенно безучастным.
Наконец вошла сестра, приятная женщина средних лет, чтобы отвести Робина в столовую на обед. Мы прошли в приемную, где Малкольма встречали как Христа Спасителя, и выпили немного шотландского виски, чтобы подкрепить силы.
— Боюсь, что состояние вашего сына меняется очень медленно.
Искренние, преданные своему делу люди. Малкольм кивнул. Если говорить откровенно, никаких изменений.
— Мы делаем все возможное.
— Да, я знаю. — Малкольм допил виски, пожал им руки и попрощался.
Обратно мы ехали молча, погрузившись в воспоминания, наполненные грустью и сожалением.
— Какая страшная несправедливость! — вырвалось у Малкольма на полпути к Лондону. — Он должен был бы смеяться, разговаривать, ни о чем не грустить.
— Да.
— Я с трудом выношу эти свидания и не могу не приходить к нему. Я отдал бы все свои деньги, только бы с ним снова все было в порядке!
— А потом снова сделал бы состояние, — сказал я.
— Ну, конечно, почему же нет? — Малкольм рассмеялся, но все еще с грустью в голосе. — Может, для него было бы лучше, если бы он погиб вместе с остальными?