Антоний еще какое-то время стоял на берегу Провала, а потом скорым шагом, ощущая на сердце спокойную, миросулящую радость, пошел по тропе, цепляющейся за растревоженное ветрами, слабое льдистое обережье, кое-где измолотое в сверкающее на солнце крошево. Антоний знал, еще день-другой и — растолкает Байкал и уж не только на ближних подступах, а и в дальнем пространстве вспенится льдистая накипь, и это будет во благо живущим на берегах священного моря; люди устали от сурового зимнего лютования и ждут не дождутся, когда стронутся льды и освободят воды, ныне дремлющие под тяжелым панцирем. Понимание этого приятно страннику, тем более что привлеклось радостью, теперь живущей в нем, теплой и какой-то домовитой, как если бы он, наконец-то, подвинулся к открытию в себе самом. Кажется, в нем жило теперь ощущение такого открытия, прочно соединявшее с Небом, и не для того, чтобы дух его, теперь же вознесясь, там и обрел пристанище, а для того, чтобы укрепился и отыскал новые горизонты. Он подумал: хорошо, что так случилось, а вместе грустно, что случилось поздно. Он не знал, что значит, поздно, не знал, отчего эта мысль притянулась к нему, вдруг осознал, что мало сделал на земле, гораздо меньше того, что мог бы сделать. Нет, он, конечно же, никому не отказывал, и слово его чаще находило дорогу к людям, и они, он догадывался, были благодарны ему за это, то же и с тем благодатным светом, что жил в душе у него, иль он не старался приблизить это свет к людям, обогреть сердца их? Все так, так… Но тогда почему посреди разлива душевной радости возникало ощущение неполноты собственных деяний, словно бы он исполнял не все, что поручено Всевышним, и не потому, что отличался нерадивостью, по другой причине, ему неизвестной, не им определяемой? Но этот вопрос, едва отметившись в нем, затерялся в небесном пространстве, откуда на странника изливался божественный свет, превнося в сердце прежде неведомую ему энергию. «Господи! — шептал он. — Что есть рожденное от наших помыслов и устремлений, а что ниспослано Твоей волей? Иль не надо тут отделять одно от другого, а принимать все в едином порыве, безоглядно? Наверное, так и должно быть. Все, что в нас, было сначала в Тебе».
Небо сияло, чистое, без единого облачка, в этом сиянии отмечалось нечто глубинное, манящее. О, если бы вдруг обернуться в легкокрылую птицу и взмыть в сверкающую высь и обозреть тот путь, что пройден им на земле! Антоний не знал, откуда в нем появилось такое желание, но появилось же и властно заявляло о себе, столь властно, что немного погодя он ничего не мог поделать с ним и и опустился на сырую землю близ уреза темной байкальской воды посреди острогрудых серых камней, закрыл глаза и как бы даже задремал.
— Ты чего, дядечка? — спросил мальчонка-поводырь, но в его вопросе не было настойчивости, он привык к неожиданностям, на которые был горазд Антоний. И, чуть помедлив, он отошел от странника и начал ходить меж камней, со вниманием осматривая их, тотчно бы искал что-то. Он и вправду искал сходное с тем, что приснилось прошлой ночью, которую они провели с лесными людьми у маленького белого костерка. Антоний звал мальчонку Ивашкой, но сам он не знал своего имени и не мог ничего сказать о себе: ни кто он, ни откуда, ни почему оказался посреди дремучего леса, под широкой разлапистой сосной, где его и нашел странник? И, надо сказать, это его не волновало, ему достаточно было того, что он есть, и он охотно откликался, когда обращались к нему по имени, которым его нарек Антоний. Ему было спокойно со странствующим человеком, он мог подолгу бродить степными и таежными тропами, не ведая усталости, с удивлением, которое сделалось едва ли не свойством его характера, наблюдать за близлежащими пространствами, недоумевая, коль скоро попадались слабые хилые деревья, заметно отличавшиеся от своих сородичей, и тогда он спрашивал у Антония: «Их что, тоже мучают болезни?» Странник отвечал: да, мучают… Ивашка не сразу соглашался, было в нем что-то упористое, укрепившееся в маленьком сердце, отчего недоумение только увеличивалось, и Антонию требовалось приложить немало усилий, чтобы убедить мальчонку в своей правоте. И все бы ладно, если бы не уводящее странника от ближнего мира; в такие минуты Ивашка с испугом смотрел в посветлевшие, утратившие свычное с человеческими чувствами, как бы принявшие в себя печали всего мира, а чуть погодя захлестнутые ими, глаза Антония и молил Бога, чтобы нахлынувшее на того поскорее опустило. И, когда так случалось, он по-детски радовался и, суетясь, восклицал с восторгом:
— Ну, ты даешь, дядька!
Антоний смущался и ослабленным голосом, в котором появлялась какая-то натужность, говорил:
— Я был в других мирах, встречался с теми, кто обитает в них, и они слушали меня и одобрительно кивали головами, коль скоро что-то в моих словах обнадеживало, и огорчались, если что-то не нравилось им.