Сказано было: кто прикоснется к хуру, висящему на ветвях одиноко посреди таежной поляны взросшего дерева, у того обессилят руки и не сможет он поднять со стола и чашку с чаем, почему всяк взросший в здешних местах, будь то бурят или русский, старался не приближаться к этому дереву. Запрет есть запрет. Не от нас пошло и не с нами закончится. В миру проживаемые принадлежат не только этому миру, а и другим, про которые слышали, хотя ни разу не видели, разве что в пору особого душевного состояния, когда и дальнее прозревается душой, а на сердце тихо и никуда неутягиваемо, промелькнет что-то от неближних миров, теплое и ясное, светящееся подобно льдинке в синей байкальской воде, и скажет тогда человек, едва не захлебнувшись от восторга:
— И это — тоже мое. И я был там, наверно, еще в ту пору, когда душа моя искала свое тело.
Но спадет с души сладостное, и запамятуется чудный проблеск, и сансара протянет к человеку худые жилистые руки, и он не найдет ничего другого, как пойти на ее зов. Коротко мгновение, дарующее благо, не успеешь разглядеть его, как снова втянешься в привычную жизнь, хотя бы она давно опостылела. Но и у постылости разные цвета, и не каждый огорчителен, пробиваются и сулящие приятные мгновения сердцу. И само время, несмотря на невозвратность, подвластно людской памяти, а у нее, благостной, воистину нет границ. Потому и живущие памятью влекомы к божественному свету.
Да, сказано, не прикасайтесь к хуру давным-давно жившего улигершина, а не то отпадут руки. Но сказано там же: «И придет человек не от мира сего и прижмет к груди хур и ощутит в ней силу духа хозяина его; и тогда оживут не подвластные летам струны».
И он пришел и взял хур, но увидел его в своих руках позже, когда возносящее над жизнью, согревающее земную его сущность отступило. Он увидел хур и растерялся и хотел отнести обратно к одинокому дереву на поляне, но в последний момент кто-то дотронулся до его вспотевших пальцев и повелел им прикоснуться к струнам. И пальцы прикоснулись, и хур отозвался негромко зазвучавшей мелодией. Странно, что мелодия не оборвалась, когда Агван-Доржи чуть отстранился от хура и спрятал руку за спину. Впрочем, он только подумал, что спрятал, на самом деле, пальцы не отпускали струн и, кажется, стали не подвластны его воле. В нем возникло ощущение раздвоенности, как если бы одна его часть еще принадлежала ему, а другая заметно отодвинулась и теперь прозревалась точно бы издали. Он хотел бы понять, отчего так, но что-то мешало. Вот чудо! А как же еще назвать то, что происходило с ним? Он теперь даже не знал, в какую сторону идет, и это было так не похоже на него!
Он шел по тропе, все ж иногда сбивался с нее и брел колючим чернотропьем, обвитым чепурой, саднило в ногах: обувка-то прохудилась, поистерлась до дыр; и все это время ему казалось, что хур продолжает звучать, хотя пальцы уже давно не касались струн. Когда солнце, совершив привычное небесное кружение, опустилось за ближние гольцы и длинные дрожащие тени закачались в ветвях деревьев, Агван-Доржи увидел, что стоит у высоко взнявшегося над водной байкальской присмиренностью розовато-синего мыса.
— Так вот где ты обрел успокоение, юноша из хоринских степей?! — чуть погодя негромко сказал он.