Было в Антонии нечто и самому не до конца понятное, трепетное, порой возвышающее над земным миром, а то вдруг опускающее на самое дно, где темно и жутко, и плакать хочется, и выстанывать жалостливые, невесть в какую пору привлеченные в его сознание слова. Впрочем, к словам, даже греющим душу, он относился спокойно, с некоторой отстраненностью, точно бы они, хотя исходили от его природной сути, не принадлежали ему; мир он воспринимал какими-то иными чувствами, были те чувства всеобъемлющи и уводили в зримые только им пространства. И он путешествовал по ним, безбрежным, и дивовался, и хотел бы что-то понять в них, но всякий раз они ускользали. И, если по первости он огорчался, то в последнее время, привыкнув к такому непостоянству, смирился, и, когда бы вдруг случилось так, что они стали бы понятны, он наверняка растерялся бы, потому что тогда возникла бы необходимость поменять в себе. А он не хотел этого.
Антоний не помнил, когда ступил на тропу странствий, не знал, почему ходит по одним и тем же местам, примыкающим к священному сибирскому морю, забредает в одни и те же селения, видит одних и тех же людей, уже привыкших к его забродам, принимающих его с участием, но нередко прогоняющих со двора, как будто он способен сотворить зло. Но нет, нет… Всяк сущий в мире брат ему и сестра, он не обидит и малой птахи, еще не поднявшейся на крыло, а коль увидит учиняющих обиду кому-либо, то и воскликнет в великом удивлении: «Господи, Господи, останови руку, зло сеющую!»
Антоний как бы принадлежал не только своей земной сути, а и небесной. Кое-кто из людского племени замечал это и со вниманием вглядывался в худое, посеченное ветрами, обожженное солнечными лучами лицо его, на котором одни глаза только и жили, большие, ясные, как бы утаивающие нечто от пространственной сути, а потом отходили в смущении, крестясь истово:
— Свят! Свят!..
Не сказать, чтобы Антоний сторонился людей, понимая про свою природу, он мог с кем-то поговорить, посочувствовать кому-то, но все это с легкой настороженностью, о сущности которой и сам не знал; он замыкался в себе, если кто-то начинал жаловаться на судьбу, как будто она не дана ему свыше, как будто при желании тут можно поменять. Что-то подсказывало ему, что всякая перемена в жизни есть лишь начало еще большей непасти, и она придет, и обрушится, и уж не совладать с нею. Иль солнце не движется по кругу? Иль не возрастает трава в одну и ту же пору, чтобы время спустя увянуть? Иль ветры надламываются в своем извечном движении? Да, Антоний не помнил, когда ступил на тропу странствий и, коль скоро не менял этой тропы, не отступал от нее, то не потому, что делал так намеренно, а по другой причине, предопределенной свыше. Случалось, когда нападала сладкая дрема, и он отторгался от ближнего мира и духом возносился к небесным далям, то и спрашивал у Всевышнего, как если бы тот был рядом с ним: «Отчего так?..» Но спрашивал легко, без душевного подвига, и потому не ждал ответа, принимая все, что отпущено ему, с покорностью, тем более естественной, что она исходила от его сердечной сущности. Одно только он делал едва ли не осознанно: он не забредал и в малые города, которые оказывались на пути, точно бы понимая, что там его ждет погибель. Благо, поступать так было несложно: немного городов на байкальском обережье, да и те, что еще держались, скорее всего, доживали остатние дни. Антоний принимал сущее безропотно, не стремясь ничего стронуть с места, если даже на сердце зарождалась опаска и нашептывала: вот тут надо свернуть с пути, укрыться в ближней рощице, благо, она чуть отстранена от таежного неуглядья, и вся на свету, лапушка, пойди туда и приляг на землю, ощути запах теплых трав. Но он не поступит так, влекомый собственной сутью, и продолжит путь до того места, где в прошлый раз ему повстречалась ватага лиходеев и увела в лесную глушь, и там, улюлюкая и хохоча, долго била его. Среди лиходеев, сходных друг с другом безумной ошалелостью в глазах, выделялся некто рыжий, с могучей грудью, прихрамывающий на левую ногу, но не так, чтобы откровенно угадываемо, а как бы нечаянно замечаемо, прозваньем Секач, так этот рыжий особенно не взлюбил Антония, и, когда сотоварищи его, притомясь, отходили в сторону, он все нависал над поверженным Антонием, шепчущим солоно пахнущими губами: «Господи! Господи! Прости им грехи их! Не ведают, творят!»
Секач спрашивал: