Он и вправду замечал иной раз эту обиду священного моря и нередко говорил про нее, коль скоро оказывался рядом с ним человек смышленый, без злого блеска в глазах, но чаще Мите Огранову или Прокопию Старцеву, когда, в очередной раз обойдя Байкал, заходил в их жилища. Они умели понять глухую, и самому страннику не всегда ясную, озабоченность. Мнилось Антонию, что священное сибирское море потому и являет миру свою обиду, что сие есть Знак; если не заметят и не предпримут ничего, то и станет этому миру худо.
Антоний медленно шел по тропе, пролегшей чуть в стороне от кругобайкальской железной дороги. Была тропа сырая и тяжелая. Всю последнюю седьмицу лили дожди, и земля размокла, стала вязкой и остужающей сущее в страннике, словно бы хотела предостеречь, но в то же время сознавала, что ее остережение едва ли будет услышано, ведь он подчиняется не ей, притомившейся от людских грехов, но небесному сиянию, и потому делала это вяло, как бы через силу. Но Антоний был благодарен ей и за это, за то, что помнила про него и желала блага и, если бы все зависело от нее, то и сотворила бы ему легкую дорогу.
Антоний не чувствовал усталости, хотя встал на тропу едва только утренние лучи осветили гольцы. А теперь уже над землею зависал полдень. Он подошел к таежной речке, быстрой и пенящейся, долго стоял, прислушиваясь, точно бы хотел что-то понять в ней, но это было не так, и Антоний думал о другом, все же в какой-то момент ощутил странную обеспокоенность, сокрытую в речке. Откуда она и отчего отметилась в движении воды? Никто не сказал бы про это: ни сам Антоний, ни те, кто, покинув мотобот, поднялись на байкальское крутоярье и теперь со вниманием наблюдали за странником. Им, кажется, было неприятно, что они встретили его, и они хотели бы сказать ему об этом. Но Антоний не поспешал, прислушиваясь к тому, что совершалось в душе, а там совершалось что-то хотя бы и нечаянно приблизившее его к земной жизни. Чуть погодя он подошел к Секачу и сказал:
— Будь здрав, раб Божий.
И тут же получил сильный удар в лицо, и тоненькая струйка крови потекла по щеке, и он намеревался стереть ее, но Секач перехватил его руку. Странник застонал, и не от боли, от огорчения: он все еще надеялся, что Секач поменяется, не может же человек жить одной ненавистью. Минуту-другую спустя Антоний увидел испятнанные красными рубцами руки Секача, ощутил острый, гниющий запах, поднимающийся от них.
— Зря ты… Зря… — пробормотал он. — Надолго ли тебя хватит?
— Что?.. — только и сказал Секач, и вдруг слезы размазались у него по лицу, и он снова потянулся к Антонию и занес руку и опустил ее на голову странника, а потом еще и еще; но, удивительно, пальцы, зажатые в кулак, не ощутили привычной сопротивляемости, всего-то раз-другой рассекли воздух, не дотянувшись до человеческой плоти. Секачу стало страшно, он не знал, откуда появился страх, ведь еще недавно ощущал себя властным над бродячим человеком и при желании давно мог покончить с ним, но у него не возникало такого желания, гораздо приятнее было при встрече сбить его с ног, после чего смотреть, как тот корчится от боли, и чувствовать в себе приятную легкость, как если бы освободился от давящего на сердце, а это происходило всякий раз, когда поднимал на кого-либо руку, и не обязательно, чтобы на Антония, но на Антония в особенности. Секач чувствовал в страннике противное своему естеству, привыкшему властвовать над слабыми мира сего и всечасно показывать им свою недюжинную силу. Но странник словно бы не замечал этого и принимал сыпавшиеся на него удары вяло и как бы безразлично, это озлобляло Секача, а вместе вызывало в нем странный интерес, он хотел бы дотянуться до понимания сути этого человека, и не мог… И оттого, что не мог, пропитывался еще пущей неприязнью. Впрочем, если бы вдруг Антоний исчез, Секач заскучал бы, и не потому, что не над кем было бы изгаляться: окрест немало людей, пугающихся одного его взгляда; тут что-то другое… Но что?