— Непуть ты непуть. Да хоть в шелка наряди, золотом осыпь. Ушла бы без раздумий в монастырь, да кто такую рухлядь примет? По детям тоже не жизнь. Тошно под старость прислугой быть. Собак на выгулку води, поломойничай, кашеварь, мучайся головной болью от городского воздуха. Скажи, старик, на кой леший мы деньги копили? Смерть ими не подкупишь. Перину не набьешь.
— Береженую копейку бог тоже бережет. Я раньше круглым дураком был — все о колхозе думал, о трудоднях. Пора и о себе побеспокоиться. Меня уже лозунгами да призывами с толку не собьешь. Все кругом хапом живут. Кто повыше чином, побольше рвет. Поменьше — нам дурачинам достается. Будет знать, будет и челядь. Я азбуку жизни на весь алфавит прошел.
— Выродок ты. Купец в телогрейке.
— Лайся, лайся. Стерплю. Тыщи-то, они уважение в человеках вызывают. Слышала небось нарымскую приговорочку: деньги есть — Иван Петрович. Денег нет — паршива сволочь. Вот так-то. Денежки и величать заставят, и голову чужую пригнут. Ты меня не виновать, что копейку к копейке гвоздочками золотыми сколачивал. На колхозные пенсии не наживешься.
— Я дома за целый колхоз везла. В свинарнике рученьки совредила.
— О чем бог не велел жалеть, так это о бабе.
— Свыше сорока не выучишь и дурака. Божья беречь для любой козявки мила. На бабах, хошь знать, вся земля держится. Эх, старичина! Ты от холерного года остался и мне достался.
Не покидает стола Крисанф. Сидит икает, будто квакает, скребет грязными ногтями тугой горбик большого кадыка.
— Сколько, старый черт, клялся — пить не будешь. Клятьба твоя — снег майский. Выпал — растаял. Со страха ведь сивушничаешь. Душонку бодришь, мыслишки мутные студишь.
— На глупую бабу узда не сшита.
Желчный, пугливый, разъяренный судьбой Крисанф сквозь уши пропускает обидные слова. За семьдесят лет извилистой, путаной жизни душа обмелела, словно ее затягивало постепенно наносным донным илом. В песочных часах его бытия мало оставалось сыпучих, неуловимых лет. Весь надземный свод со звездами, дождями, снегами, солнцем представлялся ему стеклянным хрупким сосудом, откуда струится, исчезает в земных порах золотая, ускользающая россыпь жизни. Не подставишь ладони, не перехватишь горсточку лет. Вторая половина сосуда темна и безжалостна. Ну разве не злая, глупая штука — существование, если все кончится кладбищем, вечным усыплением и тленом?! Выкопают могилу. Упакуют в гроб. Прошуршит по крышке гроба коротким градом погорстно земля. Повздыхают, поохают старушки и пойдут есть сладковатую кутью за поминальным столом.
Жуткую картину холодного подземелья рисует усохший, воспаленный мозг. Вроде совсем не жил старик Игольчиков, только готовился к светлым событиям будущего — и вот тебе на! — подошло последнее прощание с миром. Хорошо, коли судьба подарит тихую предсмертную болезнь. А если будет миг, равный по времени щелчку бича?! Игольчикова страшит кощунство последнего судного дня. Господи, отдали тот роковой росчерк над гранью небытия.
Виток за витком перебирает Крисанф в прыгающей памяти длинную ухабистую жизнь. Иногда она представляется ему сплошными потемками без проблесков солнца, света луны и мерцания звезд. Самому не хочется приравнивать жизнь к смерти, но от деревенцев не раз перепадал такой упрек:
— Ты, Крисанф, мертвее мертвеца. Затворничаешь, задворничаешь. Одним словом — нелюдь.
— Тоже мне — человеки нашлись! — обмозговав сказанное, отбояривался старик. — Колхоз запустили — зачичиревел весь. Из долгов выцарапаться не можете. Коровенки зачумленные. Они мочи больше выливают, чем молока… Дурни сиволапые!
Мужики не отступались:
— Ты случайно пятку гвоздем не проколи — душу выпустишь, не поймаешь. Нарыл под избой окопы, отсиживаешься.
— Полетят с ракетных баз головочки боевые — ко мне спасаться прибежите. Крещеных пущу. Некрещеные пусть на улке ядами дышат.
— Сиди, сиди, заложник, жди судного дня.
С Игольчиковыми меня свела судьба во время первого путешествия по зимнику. Трубовоз ушел дальше, я остался пожить в умирающей Дектяревке. Словоохотливая Матрена Олеговна часами рассказывала мне про свою горестную жизнь. Делилась воспоминаниями о колхозе.