Аболешев встретил ее перед завтраком. Он был взволнован, но как всегда умело это скрывал. В его глубоких глазах цвета холодного моря, бесконечно любимых глазах, светилась жестокая тоска. В них читалось смятение, сдерживаемое, но неустранимое страдание. И еще что-то такое… не просьба, не жалость, скорее — сознающая себя и взыскующая о прощении вина. Это ее Аболешев попытался донести через скованный поцелуй, через пожатие руки, через мягкое, ласкающее объятье. Он не решался заговорить, обуздывая в себе какой-то властный позыв и заставляя молча вглядываться в изменившееся лицо Жекки. Тогда она поняла, что ни за что на свете не сможет сказать ему то, что хотела. Что скорее умрет, чем следующей ночью уклонится от его поцелуя, навлекающего багровую тьму.
А потом, в шуме и суете дня, скучной череде поздравительных визитов, среди неизбежного сумбура встреч и необязательных разговоров, острота испытанного потрясения постепенно угасла, ушла куда-то глубоко, в потемки души. И лишь внимательный, полный нераскаянной вины, взгляд Аболешева напоминал ей о пережитом, и она чувствовала, что этот взгляд не смогут отвлечь ни премьера в Михайловском театре, ни званый многолюдный обед у дядюшки — университетского профессора.
Потом, с приближением вечера на нее навалилась мрачная тяжесть ожидания. Захотелось сбежать куда-нибудь далеко-далеко, лишь бы не видеть сгущающихся за окном сумерек. Аболешев весь вечер не отпускал ее от себя, и только когда они, наконец, вернулись в гостиницу, оставшись вдвоем, сказал, держа ее за руку: «Жекки… я, наверное, виноват перед тобой. Положим, что так. Но не в том, в чем ты могла бы упрекнуть меня утром или, может быть, попытаешься обвинить сейчас, а в другом, главном, о чем я теперь не могу с тобой говорить. Нет, нет, прошу, не возражай, а просто послушай. Ты не должна меня бояться, Жекки. Этого больше не будет. Даю тебе слово. И запомни: чтобы потом ни случилось — в этом мире я люблю только тебя. Я люблю тебя, и буду любить только тебя. Ты меня слышишь, Жекки?»
Да, кажется, она слышала. От его слов так знакомо веяло мягкой прохладой успокоения, нарастающей в тишине нежностью и привычной неизменностью всего, что их окружало. Вместе со звуками его голоса давящее ожидание незаметно сходило на нет. Возвращались радостное забытье влюбленной девочки, все прощающей и еще не готовой вдуматься в глубокий смысл собственных переживаний. Был только один вопрос, как-то неосторожно вырвавшийся у него напоследок, вопрос, заставивший ее вздрогнуть: «Скажи, ты что-нибудь видела?» Он имел в виду, разумеется, прошлую ночь. Губы ее дрогнули, но она замотала головой, отрицая собственные воспоминания. Увидев это, он отвернулся и застыл с подавленной болью на бледном лице. От нее он не хотел принять даже невинную ложь. Его понимание было слишком глубоким, чтобы пытаться играть с ним, но, избегая правды тогда, Жекки на самом деле обманывала прежде всего себя. И вместо того, чтобы представить, как они будут жить с этим, она совершенно успокоилась. Аболешев ушел в соседнюю комнату, пожелав Жекки спокойной ночи. Она слышала, как в замке его двери повернулся ключ. Как будто он боялся самого себя, или еще не подозревал, какова будет цена его решимости.
Затем пошли дни и месяцы, очень похожие по ощущениям на безмятежное счастье двух влюбленных. Очень похожие, и все-таки каждый из них знал подноготную этого счастья, вкрадчивую червоточину, по капельке выделявшую свой скромный яд. Яд сочился подспудно, и подспудно что-то стало шаг за шагом меняться в невидимой ткани, связавшей их судьбы.
XIII
Они были женаты десять месяцев, когда, путешествуя по Италии, поселились на маленькой вилле на окраине старинного приморского городка. Жекки влюбилась в эту страну с первого взгляда, немножко сожалея впоследствии лишь о том, что лучшие, счастливейшие дни ее жизни подарила не Россия, а далекая прекрасная земля, безвозвратно забравшая себе кусочек ее сердца.