— Меризи никогда не держал твоего отца за большого живописца, — признался он. — Считал его эпигоном, довольно слабеньким имитатором, без жажды риска. Когда Бальони подал на них жалобу за хулу и распространение порочащих его стишков, на допросе Горацио назвал Микеле другом, хоть и заносчивым, а вот Меризи высказался о нем совсем дурно.
— Как?
— Он попросту отказал ему в одаренности, назвал его картины вылизанными, выхолощенными от чувств, не взывающими к душе, не торопящими ток крови. Добавил, что не считает и другом, дескать — что с того, что посылал к нему пару раз за рясой капуцина и крыльями для натурщиков, подумаешь, отдал через десять дней обратно да забыл.
— Они в самом деле не общались?
— В том-то и дело, что общались и были вполне на дружеской ноге. Однако во время допроса дали эти показания. Горацио признался мне на сей раз, что они тогда сговорились. Микеле предупредил, что отречется от дружбы с ним, не объясняя, зачем. Признаться, глядя на них, я всегда испытывал чувство, что из этих двоих старший — он, а не твой отец. Меризи верховодил в любой компании, а Горацио с его покладистым нравом он и подавно, как мне казалось, угнетал, затмевая, как затмевает солнце луну. Кузен терялся, отходил на второй план, становился тенью Микеланджело…
Эртемиза пристально поглядела на дядюшку:
— Значит ли это, что в действительности он не считал отца посредственным художником?
— Да в том-то и дело, что считал. Я думаю, Горацио был для него кем-то… вернее, чем-то… вроде… секретной гавани. Такого местечка, где он сможет безбоязненно кинуть якорь, сложись такая надобность, а никто и не заподозрит, что он там.
Она нахмурилась. Микеланджело Меризи, несомненно, был гением, и никто не осмелился бы умалять его заслуги первооткрывателя, отбирать лавры отчаянного экспериментатора. Но за отца ей стало нестерпимо обидно. Он никогда не был дерзок в своей кисти, но не был он и заурядным ремесленником, уж ей-то было это известно лучше, чем кому-либо. Его чувства никогда не полыхали пламенем до небес, а все, кого он сдержанно, в силу отпущенных ему способностей, уважал и любил, уходили: ее матушка, Меризи, Роберта… теперь вот и она сама, его родная дочь, добавила свою неблагодарность в копилку невыплаканных страданий… Эртемиза уединилась в каюте и тихо проплакала всю ночь, а наутро сказалась дядюшке больной из-за качки, не желая показываться на людях с опухшими красными глазами и закусанными губами. Ей ли укорять Караваджо, который столь неприглядным образом попросту использовал приятеля, когда она сама, зазнавшись в своей непомерной гордыне, обласканная — не без посредства Горацио Ломи — вниманием флорентийских вельмож, забыла дочерний долг, а в сердце все эти годы лелеяла старую обиду? Что все ее беды по сравнению с пережитыми отцом? И вспомнила ли она о нем хоть раз в ту единственную из всех счастливую ночь — или же настолько растворилась в костре эгоистической страсти, что забыла обо всем и обо всех в этом мире? И тогда она приняла решение. Может быть, отец никогда и не узнает о том, что она снова назвалась его фамилией, однако так будет правильнее и честнее, нежели сейчас.
Хранителем картин оказался дородный и даже чем-то похожий на Аурелио в молодости мужчина лет сорока с небольшим. Он явился, когда путники почистились, отдохнули с дороги и хорошенько выспались, и сопроводил гостей в свой дом-мастерскую, где в большом, запертом на два замка подвале на деревянных распорках стояло с десяток натянутых на подрамники полотен, старательно оберегаемых от сырости и пыли…
Минувшей ночью Эртемизе явился во сне мессер Меризи. Он впервые пришел к ней в своем настоящем виде, не прикидываясь тенью, не отступая ей за спину, только был еще совсем молодым — таким она смутно запомнила его в их первую, мимолетную, встречу, когда ей едва ли исполнилось десять лет.
— И все это, здесь, сейчас — тоже нагадала тебе цыганка? — спросила она, не в силах отпустить ту мысль, что лишала ее покоя, подтвержденная репликой альрауна в римском морге.
Сардоническая ухмылка покривила губы Караваджо:
— Я знал, что он перескажет тебе эту дурацкую сказку с цыганкой.
Он протянул ей руку ладонью вверх. Четкие, длинные линии пересекали ее из одного края в другой, в кожу жестких, с узловатыми суставами пальцев навсегда въелась краска, прорисовывая поры. Эртемиза коснулась той линии, что плавной дугой уходила от указательного к запястью:
— Это она?
Микеланджело кивнул.
— Но тогда как?..
— Ты спрашиваешь? — и призрак художника ухватил ее за левую руку, сжимая невидимый браслет. — Черт возьми! Хочешь сказать, что тебе это неведомо?! Тогда спроси об этом у своей знакомой цыганки, уж дитя Арауна видит поболе нас с тобой!
Она изогнулась от жгучей боли и простонала:
— Отпусти!
— Извини.
Караваджо примирительно поднес ее ладонь к своим губам и в точности так же, как Шеффре, поцеловал возле большого пальца. Она даже ощущала, как колется его бородка и как горячо дыхание. Да сон ли это?!