Но, с другой стороны, от судьбы не уйдешь: и если мы должны были прижать киприотов, то единственным человеком, способным сделать это, оставался нынешний губернатор. Более того, при определенной доле везения он мог буквально несколькими своевременными ударами выбить зубы ЭОКА и на деле добиться мирного решения проблемы, за чем его сюда и посылали. И нужны ему были не консультации специалистов и не напряженные раздумья мудрецов от политики, а нечто столь же простое и ясное, как его собственное видение политической целесообразности. Его послали сюда не затем, чтобы он довершил крушение Балканского пакта или повытряс лишние гаечки и болтики из хрупкого скелета НАТО. В его задачу входило усмирить и удержать под контролем взбунтовавшийся остров, а от всех тех второстепенных соображений, которыми мы могли бы поделиться с ним, радости ему не было никакой — только лишняя головная боль. По большому счету, он нуждался только в том, чтобы ему просто-напросто пожелали удачи в этой нудной и утомительной работе, которая не принесет в итоге ни мира, ни военной славы. Вот я и пожелал ему удачи у старой, на деревянных колесах кулеврины, что стоит возле главного входа, под единорогом и львом: Генрих VIII прислал ее когда-то в подарок де Лиль-Адану, Великому Магистру Ордена святого Иоанна, другому похожему на сэра Джона солдату, ставшему опорой шатких судеб крестоносцев в их бесконечной битве с неверными. У солдата собственное мерило добродетелей и заслуг, и все его моральные нормы основаны на повиновении тем, для кого вопросы жизни и смерти не повод для дискуссий, а стимул к действию. Франколин естественно и ненавязчиво вписался в великую галерею тех личностей, из чьих портретов, собственно, и была составлена история и переменчивая судьба этой исконно обособленной территории. Его тонко вылепленная голова отныне нашла свое место на историческом гобелене Кипра — очень английском, если судить по теплым тонам и живой композиции. Он принадлежал к породе забытых ныне капитанов: понимание своей судьбы делало их свободными людьми; они сочетали в себе дар сочинить по случаю великолепную стихотворную строку и тут же, на одном дыхании, отдать приказ поджечь груду хвороста, сложенную у ног святого Иоанна — если это было частью какой-нибудь сложной операции, захватывающие ходы которой требовали на время забыть о жалости.
…Впрочем, эти мысли слишком далеко увели меня от двух молчаливых фигур, склонившихся над каменной столешницей, где пульсировали, будто живые, белые блики от керосиновой лампы. Эти люди думали о том, что там, где они счастливо и тихо жили простой незамысловатой жизнью, пили вино, рвали луговые цветы, женились и хоронили мертвых, теперь висела кровавая мгла.
— Пора ехать, — вполголоса сказал, наконец, Панос. Янис тоже поднялся, отбросив на белые стены гигантскую тень. Они оба тяжело вздохнули и постояли еще, глубоко погрузившись в свои мысли, прежде чем выйти следом за мной наружу. Море сияло в самой сердцевине ночи, как изумруд.
— До свидания, — сказал Янис; в тени сгустившихся над нами туч обычно дружеское и теплое прощание вышло теперь натянутым и поспешным.
— Счастливо оставаться, — ответил я, и мы шагнули в плотную завесу тьмы и еще несколько ярдов несли перед собой свои силуэты, пока и их не поглотила ночь, лежавшая теперь повсюду, рассеченная на части изломанными тенями олив и рожковых деревьев. Мы оставили за спиной каменное безмолвие мыса и вышли к машине, уже успевшей покрыться густой вечерней росой.
Панос молчал, и я проехал четыре мили до его родной деревни тоже не сказав ни слова: так было лучше. В этом молчании не было обиды, одно лишь бездонное чувство печали.