— Осторецкий, Иосиф Виссарионович. Осторецкой губернии бывшей.
— Тем более… Знаешь, давай в Осторецк. Так, надо полагать, будет лучше. Примешь у Володина дела, они у него не очень важны. Ты молод, вот и покажи, на что способен, а мы посмотрим. Кресла протирать найдутся и без тебя. — Сталин помолчал, проверяя мелькнувшую мысль, и спросил: — Что ты думал, когда все это мне рассказывал?
— Я вам верю, Иосиф Виссарионович.
Сталин отвернулся, несколько раз прошелся туда и обратно.
— А мне, думаешь, от этого легче? — спросил он вдруг недовольно, выделяя слово «легче», подчеркивая его таким образом, чтобы было понятно, что за этим стоит.
И Дербачев понял: Сталин имел в виду тот самый предел, за которым никого и ничего нет. И к Дербачеву как-то сразу вернулось чувство тяжести, и ладони рук вспотели.
— Вы — Сталин, — сказал он тихо, вкладывая в слова тоже особый смысл, и услышал тишину в просторной комнате, за ее стенами, во всем мире, и больше ничего не было в эту минуту, кроме тишины и собственного сдержанного волнения. И Дербачеву казалось, что Сталин тоже прислушивается к тишине, к смыслу только что прозвучавших слов, прислушивается как-то неохотно и недоверчиво, словно понимая, что сказано это не о нем, во всяком случае не о том изношенном и больном теле, прикрытом легкой домашней курткой, а о чем-то всеобъемлющем, чего и сам он, Сталин, не мог понять, к ч е м у сам относился как бы со стороны, с долей недоумения и глухой злости.
И от новой внезапной мысли у Дербачева совсем застыло лицо, он не мог отвести от Сталина глаз, он боялся того, о чем думал. Он был полон сил и все напряженнее ощущал свое здоровое, крепкое тело, он сейчас не хотел этого ощущения и даже боялся. И не за себя, а за то дело, которое ждало его впереди и которое никто за него не сделает. Он вдруг сразу понял одно, верное и необходимое, — это делать, что возможно, самому. Это и будет главное. Всего секундой раньше таких мыслей не было, и, хотя по-прежнему была напряженная тишина, Дербачев глядел на Сталина уже иначе, и думал иначе, и чем дальше, тем безжалостнее. Он думал о том, что с любых, самых высоких постов человек должен находить мужество вовремя уйти и ради самого себя, и ради других. Сейчас он почти ненавидел молча стоявшего к нему боком низенького старика, который не хотел, а может быть, и не мог разобраться, поговорить по-настоящему вдумчиво и заинтересованно, за которым стояло это пугающее нечто, к чему и сам он относился словно посторонний. И только цепенящая новизна мысли помешала Дербачеву тут же сказать об этом — от напряжения он почти утратил контроль над собой, и, когда Сталин шевельнулся, у Дербачева закружилась голова, он чуть расставил ноги, и ему почти непреодолимо захотелось хоть на секунду закрыть глаза.
— Да, — услышал он неспокойный голос. — Иди. Не говорить — работать надо.
Сталин руки не дал, и Дербачев про себя облегченно вздохнул: сейчас его пугало прикосновение к человеку, на котором все сходилось и все кончалось.
До самой двери Дербачев чувствовал затылком, шеей, спиной пристальный и тяжелый стариковский взгляд, еще долго потом все тело освобождалось от деревянной немоты, и поэтому домой Дербачев шел пешком, хотя было очень далеко. Исход дела его озадачил, он рассчитывал на все, только не на это, и совершенно не знал, что думать. И разговор со Сталиным, и свои мысли — опять все приобретало другую окраску, часто неожиданную и противоречивую. И то, что Сталин его выслушал, и то, что он как-то старался не показать свою явную усталость и недомогание, и то, как он решил поступить с ним, Дербачевым, — все это требовало новых размышлений и было непривычно. Что-то стронулось, и лучше всего скорее собраться — и в Осторецк. Придет время — все станет на свои места.
Дербачев шел, то и дело возвращаясь мыслями к Сталину, он верил и не верил, решал, когда сможет выехать в Осторецк, сегодня вечером, или завтра, или послезавтра, в нем жила подсознательная мысль, что на место новой работы можно вполне и не выехать, все может случиться. Он не знал, что Сталин сразу после его ухода почти забыл о нем, хотя около часа оставался один, все в той же просторной комнате, но его мысли редко возвращались к Дербачеву. Его утомил разговор, а спать по-прежнему не хотелось, и Дербачев со своими мелкими заботами был все-таки досадным, почему-то не исчезавшим раздражителем.