— Перестань, мать. Беда, она за всяким следом ходит. Переносили мы мостовые брусья, а в одном оказался гвоздь. Подхватил я за конец, а брус в руках и перевернись, гвоздь — в ладонь. Так всю и разворотил. Хорошо еще — левую. Да и то — работать в ремонте теперь шабаш. — Отец показал в правой руке бумажку. — Вот мастер направление дал — ехать на перевязку в железнодорожный приемный покой.
Подошли трое рабочих, стали сочувствовать, утешать мать:
— Ничего. Поправят доктора руку. Лишь бы голова цела была.
Слабое утешение! Если бы одной головой рабочему человеку можно было работать.
Старый ремонтник-путеец, очень суровый на вид, с жестким, обветренным до черноты, морщинистым лицом и словно стальными усами, посоветовал:
— Теперь надо прошение подавать по начальству, чтобы стребовать с железной дороги за увечье. Есть такой циркуляр. В работе ли, в крушении по вине дороги покалечили — все равно должны назначить пособие, а либо пензию.
Отец слабо усмехнулся.
Подошел, лязгая буферами, товарный поезд.
Из окна казармы выглянул дорожный мастер, сухощавый старик с рыжей остренькой бородкой.
— Бортников! — позвал он отца скрипучим тенорком. — Сейчас же садись на товарняк и поезжай. Воловодиться нечего. Иначе антонов огонь прикинется — тогда всю руку оттяпают.
Рабочие и я повели отца к поезду, помогли подняться на тормозную площадку. Я влез вслед за отцом.
— А ты куда?! — крикнула мне мать.
— Я тоже поеду. Провожу отца, — ответил я.
Отец признательно взглянул на меня.
— Правильно. Пускай едет паренек, — распорядился старый путевой рабочий и сказал кондуктору: — Ты довези их до Таганрога — не ссади. Это наши…
Мать стояла внизу. И до чего же беспомощной казалась мне она!
Протяжно взвизгнул паровоз, заскрипели, зацокали колеса. Поезд тронулся.
— Иди домой, мать! — оказал с тормозной площадки отец. — Не беспокойся — теперь я не один, а с сыном.
Я воспринял эти слова, как признание того, что и я стал для него какой-то опорой, смогу оградить его в дороге от всяких опасностей.
Но опасностей никаких не случилось, мы доехали до Таганрога благополучно. Только отец всю дорогу поскрипывал зубами от боли, морщился, поддерживал и легонько покачивал, как спеленатого ребенка, забинтованную руку.
«Антонов огонь… Антонов огонь», — полыхало в моей голове. Я уже слышал о нем… Он рисовался мне в виде какого-то голубого, все сжигающего пламени. И почему — антонов? Я очень боялся, чтобы этот огонь не спалил руку отца.
Мы быстро разыскали приемный покой, расположенный тут же, недалеко от вокзала. Отца тотчас же принял врач. Я долго сидел в приемной, томился ожиданием. Отец вышел из перевязочной, держа на марлевой подвязке огромный ослепительно-белый сверток — это была его рука.
Боль отпустила отца, он повеселел и ободряюще погладил меня по голове.
— Езжайте, Ёра, домой, а меня сейчас отправят в больницу. Да на пчелушек посматривайте, прислушивайтесь, как они там, гудят или нет? Может, корму надо будет им дать. Там, в запечке, я медку для них припрятал.
Я киваю головой, обещая все исполнить в точности.
Отец торопливо простился со мной.
Почему он отдавал такие распоряжения? Неужели не надеялся скоро вернуться домой?
Но он вернулся не через месяц, как грозили ему в железнодорожной амбулатории врачи, а спустя две недели.
Темным ненастным вечером мы с матерью и сестренками грелись у печки, слушая, как гудит разгулявшийся низовый ветер и стучит по толевой крыше хибарки дождь. Вдруг дверь отворилась — и вошел отец. Он словно с неба свалился. Девочки опрометью кинулись к нему, а я застыл в ожидании, глядя на все еще забинтованную и лежавшую на марлевой подвязке руку, пока не догадался помочь ему снять замасленный ватник.
Необычно и грустно было это возвращение. Отец незнакомо горбился. Он весь был какой-то измятый, может быть, потому, что одежда его, пока он лежал в палате, валялась где-то в дезинфекторе. Он провел правой рукой по волосам присмиревших девочек, сунул им и мне по яблоку, сказал:
— Дядя Иван передал гостинец. Он проведывал меня в больнице.
Мы с тревогой смотрели на отца, а он тихонько и почему-то виновато рассказывал, как зашивали иголкой рваную рану, как медленно она заживала. Самое печальное заключалось в том, что, по мнению хирурга, пальцы теперь сгибаться не будут, дееспособность руки утрачена более чем наполовину и вряд ли можно будет работать на ремонте.
— Еще с месяц придется ездить в город на перевязку, — вздыхая, говорил отец. — А после, когда рука заживет, позовут на комиссию и определят пенсию…
Во все последующие дни отец ходил по двору как потерянный, не зная, за что приняться, пробовал что-то делать одной рукой — не получалось. Сердился, вздыхал, а иногда, нечаянно ушибив искалеченную левую, глухо стонал.
Украдкой издали я следил за ним и однажды увидел, как он после неудачной попытки копать одной рукой землю в палисаднике зло отшвырнул лопату, опустился тут же на камень, стал что-то смахивать с усов рукавом. Я подошел к нему ближе и увидел: впалые щеки его были мокры.