Перепуганный ректор, ученый с мировой известностью, профессор, членкор, со всех старческих ног бросился искать своего хозяйственника. Старик даже не спросил, кто он, этот в драповом – искусствовед ли в штатском или просто один из грамотных доброхотов-добровольцев, привыкших по вечерам писать в серьезные учреждения полные вдохновения строки: «Довожу до вашего сведения…»
– Черт возьми, но ведь он знал, чувствовал эту лесть, видел, как перед ним ползают. Воображаю: когда ночью он вызывал для доклада министров, они, разумеется, были спокойны, их волнение выдавали только ширинки, застегнутые на заднице. Ха-ха!
– Не вполне так. Мне известно и другое: Буденный сделал надпись на фотографии, где изображены он, Буденный, и Сталин в годы Гражданской войны: «Создателю Первой Конной». Тогда Сталин усмехнулся и своей рукой приписал: «Действительному создателю Первой конной», – и вернул фотографию. Нет, лесть он чувствовал, конечно. Ему, как гениальному человеку, надо было пожимать плечами, слыша восторги, но как политик он сознательно не сдерживал почти религиозного поклонения себе. Для проведения своих идей ему нужен был непререкаемый авторитет в народе, укрепляющий его власть. И это помогло ему расправиться со своими политическими противниками. Серьезнейшими противниками, изощреннейшими во всех средствах борьбы. Согласны?
– Да, но страх и любовь к нему. Поклонение и страх, преданность и страх… Как-то одно исключает другое! Или это – Россия?
– Смею заметить – заблуждаетесь. В любом государстве одно не исключает другое. Страх, связанный с особенностями России, – чушь, простите, собачья! Всюду и везде существует страх перед вождями и перед властью.
– Да, но…
«Но» заключается в одной маленькой, но серьезной истории, которая кое-что может объяснить. В тяжелые дни наступления немцев на Москву в штаб Жукова приехали Сталин, Молотов и Берия. Вошли в кабинет, где над картой работал Жуков. Берия резко спросил: «Почему немцы под Москвой?» Жуков вспылил: «Пока я еще начальник штаба и прошу не мешать мне работать! – и помолчав, добавил: – Прошу выйти из комнаты». Сталин сказал: «По-видимому, мы пришли не вовремя». И они ушли. На другой день, докладывая обстановку Сталину, начальник Генерального штаба Жуков извинился за грубость. Сталин промолчал. Между прочим, иным высоким генералам Сталин говорил иногда раздраженно: «А вы доказывайте свою точку зрения. Вот Жуков. Я ему два слова, а он мне четыре».
– Вот, мол, какой Сталин, широкий, незлопамятный?
– Понимайте, как хотите. Но слава Жукова в войну бесподобна и непререкаема. Солдатская и народная слава. И здесь не был в стороне Сталин. Здесь не было ни ревности, ни зависти. Он был выше этого, что бы о нем не писала пресса. Наша милая, чудесная, правдивая перестроечная и постперестроечная пресса.
– Вы сталинист?
– Нет, я не сталинист, не хрущевец, не брежневец, не ельцинист и не альпинист. Я рядовой историк, знающий, что такое демократия после девяносто первого года. Поэтому не хочу ходить по горам экскрементов, наваленных на нашу историю ненавистниками России.
– Я не желаю больше с вами разговаривать. Это мракобесие!..
– Сделайте одолжение. Что касается мракобесия, то я перехватываю брошенную в меня гранату и бросаю ее в вашу сторону, начиненную тем же смыслом. Извините за неуважительность.
Разговоры с Твардовским
Когда в редакции «Нового мира» познакомили с ним, он показался мне нелюдимым, угрюмоватым, без выражения глядевшим как бы сквозь людей своими светлыми глазами на одутловатом лице. Тогда, в редакции, он хвалил мои военные повести и как-то непоследовательно поругивал «Тишину», не совсем понятно, почему раздраженный сценой ареста («Вы пишете не о тридцать седьмом годе, а о сорок девятом, такого не было») и недовольный «постельными сценами» в романе («Зачем вы разрушаете русский реализм?»). В общем, у него было впечатление, что «Тишину» я сочинил после первых повестей, следуя успеху, слишком быстро: литературную торопливость он терпеть не мог. Я объяснил, что работал над романом три года, и запальчиво не согласился с его претензиями к любовной коллизии (Сергей – Нина, Ася – Константин) и особенно с его утверждением, что на дворе в сорок девятом году другие были времена, поэтому «трагическая история тридцатых годов не могла произойти с отцом Сергея Вохминцева». И сразу мое несогласие еще больше раздражило его. Он стал говорить горячее, я тоже начал горячиться, и чем упрямее возражал, тем яснее становилось мне – роман из редакции я, конечно, возьму… Но когда кончился наш накаленный разговор, он встал, начал надевать плащ, потом несколько смущенно повернулся от вешалки, протянул руку, прощаясь, сказал: «Я подумаю еще. И вы подумайте. Может быть, завтра я возьму все свои замечания обратно. В вашем романе есть блистательные сцены, о которых я не говорил».