В первые годы революции, когда стреляли на улицах и прибывали с фронтов солдаты на съезды, и шли конференции, конгрессы, и новой религией сделались заседания, Ремизов придумал шуточное общество, названное им «Обезьяньей великой и вольной палатой», в сокращении «Обезвелволпал». В палату выбирались только литераторы, и выборы производил сам Ремизов, носивший звание «старшего канцеляриуса», в то время как сочлены палаты величались кавалерами, князьями, епископами и многими другими титулами, придуманными для каждого отдельного случая, иногда лестными, иногда насмешливо-позорящими, вроде, например, «великого гнида». Знаменитый пушкинист Павел Елисеевич Щеголев звался «старейшим князем», беллетрист Вячеслав Шишков — «князем Бежецким и Сибирским». Был в палате «епископ обезьянский смиренный Замутий, в мире князь обезьянский Евгений Замятин». Но больше всего числилось «кавалеров», и многие из них знали друг друга только по именам, потому что палата не устраивала собраний и вообще никакой общественной жизни не вела, а существовала как бы в абстракции, в фантазии ее канцеляриуса. Он возводил в звания и раздавал титулы, вел счет кавалерам, писал и разрисовывал «обезьяньи лавровые грамоты», которыми наделялись новопосвященные. Это были забавные ремизовские документы, сплошь увитые его замысловатыми росчерками, вязь из букв и слова, с печатями, заключавшими в себе чертовские знаки, изображения уродов и непонятные надписи глаголицей, которую Ремизов изучил совершенно.
Он был выдающимся каллиграфом и в отношении своем к письму испытывал явно нечто сближавшее его с Достоевским, то упоение красотою начертаний, какое передал Достоевский словами князя Мышкина, то мечтательное любование буквой, литерой, которое мы теперь знаем по рукописи «Идиота», где перо Достоевского договаривает недосказанное текстом и где оно достигает над нами власти, равной пушкинским страницам с профилями женщин, всадниками и автопортретами. Ремизов витиевато договаривал пером витиеватые свои вымыслы и расшаркивался, приседал, строил рожи, наставлял рога загогулинами прописных и строчных букв вдобавок к тирадам и к подражаниям всяческому архаизму. Истоками его каллиграфии были славянские рукописи и книги, букет их он вдыхал с любовью, чувствуя за архитектурой славянщины привлекавший его цельностью уклада мир русской старины. Одежда, украшения тут только дополняли душевный строй, к которому тянулся Ремизов.
Если бы его чудачества были простым средством войти в литературный быт, они могли бы заинтересовать только собирателя курьезов. Но поверхность, выставленная им напоказ, была связана с глубиною явления гораздо крепче, нежели ложки в петлицах футуристов — с «левым» фронтом литературы. Ремизов мог быть и в действительности был своеобычнейшим «правым» фронтом литературы.
Его культом была старина. Жития, притчи и сказки были нерушимым углом его веры, как русская палеография — его любовью. В сказке он черпал свою эстетику, в притчах и житиях — свое исповедание.
Сказка, вся из преувеличений мечты, из прямоты мудрости, из насмешки наблюдения, покорила Ремизова, пожалуй, больше всего последним качеством, остро выражающим ее народность. Он развил ее злую, издевательскую, насмешливую, шуточную сторону. Играючи владея сказом, он перекладывал народные сюжеты своим изощренным языком, брал ходячие анекдоты, вплоть до солдатских, давние поверья и делал из них шедевры облагороженного фольклора.
Шутка шла из культа сказки. Ремизовский черт бывал и глупым, и умным, как в сказке. Ремизов забавлялся им, придавая ему все оттенки, мыслимые между умом и дурью, шалил с ним и в конце концов верил в него, как верит в черта сказка, со всей серьезностью и даже трусовато: аминь, аминь, рассыпься!
Смысл чудачеств состоял в том, что черти, домовые, водяные, лешие заслоняли Ремизова своими обросшими паленой шерстью телами, а он стоял за ними сосредоточенный, с колючим взглядом остроумца, противополагая
Я учусь у народа — мог бы рассуждать Ремизов, — а народ с чертями, так куда же денешься от черта и без черта? Народ мудр, однако народная мудрость не могла всего объяснить, отдав целые поля во власть неизведанному. Это неизведанное влечет к себе воображение, как белые пятна географической карты тянут к себе путешественника. Но насколько скуднее была бы карта без белых пятен и, смотрите, как поник мир, когда отменили черта. Так пусть же черт существует в шутку, если его нет всерьез. Движение, желающее все объяснить, странно и мучительно, в нем есть болезненная натянутость. Вместо того чтобы так нетерпеливо торопиться в неизвестное будущее, не лучше ли задержаться в прошлом, сделать шаг назад? Это желание обернуться назад может быть выражено связью с чем-нибудь первобытным, ну, хотя бы с обезьяной, благо что люди, вознамерившиеся все объяснить, любят начинать свой прямолинейный танец от обезьяны.