Это веселье, молодое и счастливое, не хочется, да и невозможно удержать: письмо пишется перед отъездом на родину, после долгого, долгого отсутствия, и ничего не идет на ум, кроме смешного. Уже открыты чемоданы, уже отбираются книги, которых так много накопилось (какая это в жизни по счету — пятая или шестая библиотека?), уже пересматриваются рукописи и ведутся разговоры о паспортах. Скоро, скоро — туда, в страну необыкновенную, разительную, не похожую ни на одну другую в мире, в страну людей, о которых позже, уже хорошо изучив их, Горький воскликнет: «Хороших людей родит страна Советская, дорогой мой Федин, я жадно любуюсь ими и страстно хочется прожить еще лет пять, посмотреть, каковы они будут, сколько сделают...»
Так любил и так ненавидел человек и художник, которому, из всех предшественников наших, суждено было сделаться высшим образцом призвания для писателей, зачинавших советскую художественную литературу; и, когда он снова появился среди нас, никому из старых или молодых не пришлось посторониться: он занял свое единственное место.
В начале июня 1928 года я получил телеграмму из двух слов: «Приезжайте Пешков».
Приезжать следовало в Москву. Пешковым всегда подписывался Максим Горький. Через день я был у него.
На Машковом переулке, поднимаясь в квартиру Екатерины Павловны Пешковой, я вспомнил свой первый приход на Кронверкский. Почти семь лет я не видел Горького, но я шел к нему с чувством, будто все время не расставался с ним, — так непрерывно было его участие в моей жизни и — мне казалось — так хорошо я знал, чем жил все это время он сам. Конечно, я отличался от того начинающего свой путь писателя, который едва не обиделся, что Горький назвал его «юношей», и насколько же именно Горькому был я обязан этим отличием! Я был проникнут предстоящей встречей, будто видя ее заранее и одновременно понимая, что не могу предвосхитить никакой ее подробности.
Не успел я ступить в маленькую столовую, как Горький вышел из соседней комнаты, быстро распахнув дверь. Он постоял неподвижно, потом протянул обе руки.
Он показался мне похудевшим, удивительно тонким, не могу сказать иначе — элегантным и таким высоким, что комната словно еще уменьшилась. В момент, который мы молча разглядывали друг друга, я увидел, что он постарел. Нельзя было бы найти на его лице и тени дряхлости, но морщины стали очень крупными, голова посветлела, время довольно снисходительно, но перекрасило ее. Сила его была прежней — я услышал ее, когда он меня обнял, и едва глаза привыкли к перемене, как я подумал — уж не помолодел ли он?
— Ну-с, вот, видите ли... — произнес он тихо.
Голос-то его, во всяком случае, не переменился, и однобокая улыбка, и взгляд — все было прежним. Он говорил незначащие слова иронически-многозначительно, как будто подчеркивая этим, что не в словах дело, но ни одно слово не говорилось без душевной необходимости, и потому незначительность слов только увеличивала их обаяние. Я все смотрел на него, поддаваясь этой ворожбе его речи, и я увидел, что его все больше трогало мое чувство. Наконец он грубовато-нежно протолкнул меня в дверь:
— Ну, пожалуйте, пожалуйте ко мне...
Комната, в которой мы очутились, была еще меньше столовой, он все расправлял плечи и точно все не мог расправить, то вставал, то садился, так что и мне скоро передалось ощущение тесноты, и все наше долгое пребывание здесь похоже было на топтанье между двух столов — большого письменного и другого, поменьше, заваленного фантастическими подарками, которые ему несли и везли со всех сторон.
Мы скоро переговорили о прошлом, о годах после встреч на Кронверкском. Не прошлое его привлекало. Через открытое окно этой маленькой комнаты виднелись наступающие друг на друга крыши Москвы. Гул и грохот расплывался над недалекими бульварами Чистых Прудов и Покровки. Дымы покачивались на горизонте, ветер мешал с ними облака.
— Очень, очень много дерзкого сделано у нас, удивительно! — повторял Горький.
Пальцы его барабанили по столу. Я следил за хорошо знакомым жестом, — право, мастер восточного бубна стал бы с удовольствием разбираться в языке этих постукиваний, ударов и щелчков.
Московскую жизнь Горький начал с изучения новых методов воспитания. Он увлеченно рассказывал мне об Институте труда, — все строилось там по-новому, без импровизаций, но смело, без педантизма, но научно.
Пальцы его сменяют веселый, энергичный бег на раздумчивый: он проверяет свое восхищение.
— Может быть, и нельзя так организовать труд? Это подлежит проверке. Может быть, так и не нужно работать... Но какой замечательный опыт, какие просеки рубятся в вековом темном бору... Необыкновенно дерзко, скажу вам.
Старый его интерес к отношениям между городом и деревней дает себя знать в самом начале разговора: