В этом письме правда – только то, что ему было “трудно и тяжко”. Узнав об изъятии книг, он почувствовал свою обязанность резко протестовать против этого “духовного вампиризма”. Он даже тешил себя мечтою о том, как осуществит протест, подав заявление о выходе из советского подданства. Может быть, он даже и начал писать такое заявление, но, конечно, знал, что никогда его не пошлет, что все это – опять только “театр для себя”. И вот, он прибег к самой наивной лжи, какую можно себе представить: сперва написал мне о выходе “Указателя” как о совершившемся факте, а потом вставил “будто бы” и притворился, что дело нуждается в проверке и что он даже “не может заставить себя поверить” в существование “Указателя”. Между тем никаких сомнений у него быть не могло, потому что “Указатель”, белая книжечка небольшого формата, давным-давно у него имелся. За два месяца до этого письма 14 сентября 1923 года, в Берлине, я зашел в книгоиздательство “Эпоха” и встретил там бар. М. И. Будберг. Заведующий издательством С. Г. Сумский при мне вручил ей этот “Указатель” для передачи Алексею Максимовичу. В тот же день мы с Марией Игнатьевной вместе выехали во Фрейбург. Тотчас по приезде “Указатель” был отдан Горькому, и во время моего трехдневного пребывания во Фрейбурге о нем было немало говорено. Но Горький забыл об этих разговорах и о том, что я видел “Указатель” у него в руках, – и вот беззаботнейшим образом уверяет меня, будто книжки еще не видел и даже сомневается в ее существовании. Во всем этом замечательно еще то, что всю эту историю с намерением писать в Москву заявление он мне сообщил без всякого повода, кроме желания что-то разыграть передо мной, а в особенности – повторяю – перед самим собой.
Если его уличали в уклонении от истины, он оправдывался беспомощно и смущенно, примерно так, как Барон в “На дне”, когда Татарин кричит ему: “А! Карта рукав совал!” – а он отвечает, конфузясь: “Что же мне, в нос твой сунуть?” Иногда у него в этих случаях был вид человека, нестерпимо скучающего среди тех, кто не умеет его оценить. Обличение мелкой лжи вызывало у него ту же досадливую скуку, как и разрушение мечты возвышенной. Восстановление правды казалось ему серым и пошлым торжеством прозы над поэзией. Недаром в том же “На дне” поборником правды выведен Бубнов, бездарный, грубый и нудный персонаж, которого и фамилия, кажется, происходит от глагола “бубнить”.
“То – люди, а то – человеки”, – говорит старец Лука, в этой не совсем ясной формуле, несомненно, выражая отчетливую мысль самого автора. Дело в том, что этих “человеков” надо бы печатать с заглавной буквы. “Человеков”, то есть героев, творцов, двигателей обожаемого прогресса, Горький глубоко чтил. Людей же, просто людей с неяркими лицами и скромными биографиями, – презирал, обзывал “мещанами”. Однако ж он признавал, что и у этих людей бывает стремление если не быть, то хотя бы казаться лучше, чем они суть на самом деле: “У всех людей души серенькие, все подрумяниться желают”.
К такому подрумяниванию он относился с сердечным, деятельным сочувствием и считал своим долгом не только поддерживать в людях возвышенное представление о них самих, но и внушать им, по мере возможности, такое представление. По-видимому, он думал, что такой самообман может служить отправным пунктом или первым толчком к внутреннему преодолению мещанства. Поэтому он любил служить как бы зеркалом, в котором каждый мог видеть себя возвышенней, благородней, умней, талантливей, чем на самом деле. Разумеется, чем больше получалась разница между отражением и действительностью, тем люди были ему признательней, и в этом заключался один из приемов его несомненного, многими замеченного “шармерства”.
Он и сам не был изъятием из закона, им установленного. Была некоторая разница между его действительным образом и воображаемым, так сказать, идеальным. Однако весьма любопытно и существенно, что в этом случае он следовал не столько своему собственному, сколько некоему чужому, притом – коллективному воображению. Он не раз вспоминал, как уже в начале девятисотых годов, в эпоху первоначальной, нежданной славы, какой-то мелкий нижегородский издатель так называемых “книг для народа”, то есть сказок, сонников, песенников, уговаривал его написать свою лубочную биографию, для которой предвидел громадный сбыт, а для автора – крупный доход. “Жизнь ваша, Алексей Максимович, – чистые денежки”, – говорил он. Горький рассказывал это со смехом.