— А вы меня, товарищ Рыклин, попросту Марфой Даниловной зовите…
Но Егор Егорыч словно и не слышал ее слов:
— Вам, как политическому начальнику, по новости наша третья ферма нормально-благополучной может показаться. Но я с этим не помирюсь и с душевною тоской должен сказать, — в голосе Егора Егорыча зазвучали скорбные нотки: — Нет, нет и нет! — Рыклин покосился на дверь и снизил голос: — Управляющий наш хоть и партиец, но запьянцовский, без социалистического энтузиазма. Без этого же, как без основного рычага, товарищ политический начальник… Еще Карл Маркс сказал…
В контору фермы пришли доярки. Егор Егорыч прекратил разговор.
«Ну, вот ты и на работе…»
Обухова устало потянулась и только сейчас, в опустевшей комнате, почувствовала жаркую духоту, горький махорочный дым, слоисто раскачивающийся под невысоким потолком, увидела грязный, забросанный окурками пол, обшарпанные до глянца стены.
Голова была тяжелой.
«Пять часов в этаком тумане!»
Обухова подошла к окну. Разбухшая за зиму рама долго не поддавалась. Наконец удалось открыть ее. Синее облако у потолка пришло в движение. В комнату ворвалась волна морозного воздуха.
Обухова раскрыла блокнот. Первый день встал перед нею во всех подробностях.
Раннее утро в Черновушке. Высокий широкоплечий Каширин, гурты рогатого скота… Дорога. Третья ферма…
Обухова сейчас еще была под впечатлением пережитого. Перед нею встала страшная картина в первом же телятнике: тощие, взъерошенные телята, «кандидаты на тот свет», с грязными, точно в извести вымазанными хвостишками сонно тыкались по кабинкам. Некоторые из них уже не поднимались — лежали пластом с тусклыми, полумертвыми глазами.
Из всех гуртоправов третьей фермы только у одного, огненно-рыжего, со злыми глазами мужичонки Емельяна Прокудкина были здоровые телята, чистота в телятниках, крепко и остро пахло креолином. Бедарев сказал, что Емельян креолин и сулему правдами и неправдами сам достает на первой ферме, что на работу Прокудкин «до неподобности злой», что он и спит на базу в гурте. Но в прошлом за участие в кулацком восстании и бегстве за границу сидел в тюрьме.
Марфа Даниловна записала в блокнот.
«Управляющий фермой Бедарев — затурканный. Гуртоправ третьей фермы Емельян Прокудкин». И против его фамилии, после долгого раздумья, она поставила знак плюс. «Зоотехник первой фермы Каширин» — плюс. «Телятница Семышева» — минус. «Кладовщик Рыклин» — минус. Обухова посмотрела на часы: было без четверти три ночи. Плечи, спина ныли, как после тяжелой физической работы. В соседнем доме ее ждала чистая постель.
«Через час начнется пойка телят».
Марфа Даниловна задумалась. Свежесть апрельской ночи охладила голову.
Обухова закрыла окно, оделась и пошла в самый неблагополучный гурт, к телятнице Семышевой:
«Проверю, каким молоком поит она своих телят».
В полдень Виринея пришла к Фросе. Поповна сидела в кухне на лавке. Руки ее беспомощно лежали на коленях: она узнала о приезде Марины.
— Дева, да ты не сдурела ли?.. — Виринея встряхнула Евфросинью за плечи.
Фрося повернула голову и уставилась на вдову пьяными от боли глазами. На лице ее застыло страдание и неизбывная скорбь.
Слез не было. Были слабость во всем теле и полная утрата воли.
Но Виринея знала, что Фрося «полезет на рогатину», отстаивая свое право на Селифона. Знала, что победа будет не на стороне поповны, и все-таки уверенно и ободряюще заговорила:
— Не убивайся! В этом деле твой верх, Фросенька. Твой!..
Румяные, мясистые щеки вдовы дрогнули. От одного тона голоса ее Фрося воспрянула. А Виринея все говорила и говорила:
— Сперва-наперво, нагони и на его и на ее рыси: «Убью! На куски разрежу — и права буду! Потому что люблю! Потому что дитё малое!»
— Я ей скажу! Не это еще скажу!.. Зубами в горло вцеплюсь!.. Мой! Собственный!.. Мой! Мой!
Проснувшийся ребенок заплакал и протянул к матери руки. Фрося сорвалась со скамьи, подбежала к постели и озлобленно стала бить девочку по рукам, по голове.
Виринея оттолкнула мать от захлебнувшейся в крике Леночки. Фрося, точно слепая, сделала несколько неуверенных шагов к кровати и, обессиленная, упала на нее вниз лицом.
Виринея запахнула ребенка в зипун и понесла домой: «Пусть перекипит, поразмыслит».
В избе было тихо, только из медного умывальника-«подергушки» позванивала капель. Евфросинья встала с постели. С бледным, мертвым лицом открыла дверь в горницу. В переднем углу, задернутая от Селифона белой занавеской, висела икона — «родительское благословение». Фрося упала на колени. Залитое слезами лицо со страстной мольбой устремила на полустертый лик:
— Матушка!.. Пресвятая владычица…
И вдруг ей представилось, что Селифон сию минуту целует лицо, плечи Марины…
Сейчас ей больше чем когда-либо стало ясно, для кого обрился он, для кого надел новый костюм, сапоги и пальто. Она не могла молиться. Пламенем охватил ее гнев. Фрося набросила на голову шаль и выбежала из избы, не закрыв за собой дверь.
Селифон разорвал исписанные листки письма Быкову: мысли показались недодуманными. Взял газету, но даже заголовки статей плясали перед глазами — он не понимал их смысла.