— О сражении с алтаями болтать нечего: промышляли мы в ихних родовых угодьях. А о ране не беспокойся, на меня вали: Тишка, мол, подстрелил нечаянно, и разговор весь.
В зимние сумерки в Черновушке из экономии долго не зажигают огней.
В уличной тишине сочно хрустит снег под ногами, и в небе робко загорается первая сумеречная звезда, другая, третья…
Марина вышла на край деревни. Чернели смягченные сумраком контуры Теремков. На Караульной сопке горел свет в единственном окне курносенковской избушки.
Девушка загляделась на набегавшие волнами сугробы широкой долины, на убогую избушку Тишки. Огонь в окне вдруг подпрыгнул, замигал. Марина расслышала в избушке стук двери и звонкий скрип поспешных шагов. Что-то знакомое показалось в приближающейся высокой темной фигуре. Сердце затрепетало. Селифон совсем уже близко, вот он торопливо подбегает к ней…
— Силушка!..
— Мариша!
Сердце в груди уже в набат бьет, и кровь ударяет в виски, туманя белый свет, и из-под ног убегает земля, и звезды пляшут перед глазами…
Она глядела на него не отрываясь.
Он чувствовал теплоту нежных ее ладоней у себя на шее, и ему не хотелось двигаться.
Это была не она, не та Марина, о которой он думал в лесу, а совсем другая — во много раз роднее, душевнее.
Он обнял ее правой рукой и тихонько повел. Заметив подвязанную руку Селифона, Марина остановилась, беспокойно заглянула ему в лицо:
— Что это?.. Больно?..
Селифон чувствовал, как вся кровь его прилила к голове.
— Так это… Не спрашивай… Пустяки… — и замолчал.
— Больно, спрашиваю? Скажи — не мучай…
— Пустяки, Маринушка… И спрашивать о том не стоит…
— Скрываешь ты что-то от меня, Силушка. Подменили тебя на промысле… Домой-то вчера еще вернулся, а вести о себе не дал. И сейчас ненароком встретились… Думаешь, до сердца дотронулся, так и мучить можно?..
В тревоге Марины, в ревнивой требовательности ее слов увидел Селифон, как крепко связаны они, и радостно ему стало.
— Все, все расскажу! Но не сейчас, после. Старики вот упорствуют, — ну да уломаю, не думай об этом… Заморозил я тебя совсем. Беги домой. Приходи к Миронихе, там в тепле наговоримся… Ну прощай, белочка моя!.. Птичка моя!..
Марина приблизила большие чистые девичьи свои глаза к глазам Селифона и серьезно посмотрела ему в зрачки, словно пытаясь прочесть, что таится в глубине их.
— Ну иди теперь, — так же серьезно сказала она ему, точно решив про себя что-то самое важное в их жизни.
Черновушка — самая окраинная, самая глухая из алтайских деревень. Двести километров до волости, пятьсот — до города. От царских жестокостей да от притеснения никониан спрятались в этом углу, надежно заслонившись бездорожьем, ревнивые «поборники двуперстного знамения». Но как ни прятались, а разные «соблазны» и новшества просачивались и сюда. Революционные порядки и советские законы все больше и больше меняли жизнь и в Черновушке.
— … Да и молодяжник не тот пошел — в вере хлипкий, к табашникам и бритоусцам падкий… А особенно с приездом в деревню городского коммуниста доморощенные бесенята зашевелились, все кувырком пошло, хоть беги.
— И замена старосты сельсоветом, и самая эта непа — еще полгорюшка. А вот как быть с несусветным, въедливым до всего коммунистом? Теперь придется, видно, покашлять… — вздыхали богатеи раскольники.
— И откуда только он упал, этакий, на нашу голову?.. Слышно, уже по некоторым сибирским деревням коммунии какие-то организуют, скот в кучу сгоняют. Сказывают, дым коромыслом в этих коммуниях — сохрани матерь божья!.. Пронеси тучу мороком!..
Чего только не болтали в Черновушке в памятную зиму 1927 года такие богатеи, как уставщик Амос Карпыч, Автом Пежин, Мосей Анкудиныч и ухитрявшийся выдавать себя за середняка Егор Егорыч Рыклин.
О приезде в Черновушку «на постоянное жительство несусветного, въедливого до всего коммуниста» Орефия Зурнина говорила вся деревня. Говорили и бывшие батраки, такие, как единственный из раскольников коммунист, бывший партизан Дмитрий Седов и многосемейный, пробатрачивший в свое время больше десяти лет Герасим Петухов. Приезд взбудоражил и таких явных середняков, как Акинф Овечкин, Фома Недовитков, братья Свищевы, Ляпуновы.
Беднота говорила с явным упованием и надеждой:
— Может, и пообрежет крылья, поприжмет протчих которых. Да на самом деле — лучшие-то покосы у них, промысловые угодья у них, кедровники тоже за ними! Ты и на ровном — в пене, в упор везешь. А им в гору — ветер в спину, хомут — на ушах…
Но голоса их заглушал согласный и злобный хор яростных поборников «древлеотеческих устоев жизни».
Селифон узнал о Зурнине тотчас же, как вернулся с промысла, но ни пересуды и тревоги богатеев, ни упования бедноты и середняков сейчас не волновали его: у парня было свое большое горе, придавившее его, как утес.
Селифон шел, встряхивая головою, словно освобождаясь от тяжести дедкиных слов.