– Я сойду, – сказал Рэтлиф. – На минутку.
И дядя Гэвин притормозил, дал Рэтлифу сойти (мы как раз доехали до площади), а потом мы поехали дальше, и дядя Гэвин снова заговорил, потому что замолчал он только, чтобы спросить у Рэтлифа: «Что?» – а потом остановил машину и пошел к двери своего кабинета и все говорил какие-то глупости, невозможно было разобрать, есть ли в них смысл или нет, а потом взял одну из своих трубок и стал шарить глазами по столу, покуда я не пододвинул ему табакерку, и тогда он поглядел на табакерку и сказал: «Ах да, спасибо», – и положил трубку на стол, а сам все говорит, говорит. А потом вошел Рэтлиф, подошел к шкафчику, взял оттуда стакан, ложку и сахарницу, достал из-за пазухи большую бутылку белого виски, – дядя Гэвин все говорил, – и подошел к дяде Гэвину и протянул ему бутылку.
– Вот, – сказал он.
– Ах да, большое спасибо, – сказал дядя Гэвин. – Отличная штука. Да, да, отличная. – А сам к бутылке и не притронулся. Он ее не взял даже, когда Рэтлиф поставил ее на стол, – наверно, она так и стояла, когда на другое утро Клефус пришел подметать кабинет и нашел ее и, наверно, хотел было выбросить, но вовремя сообразил, понюхал, или попробовал, или просто выпил ее. А дядя Гэвин снова взял трубку, и набил ее, и стал шарить в кармане, а Рэтлиф протянул ему спичку, и дядя Гэвин замолчал, поглядел на нее и сказал: – Что? – Потом он сказал: – Спасибо, – взял спичку, осторожно чиркнул ею снизу о доску стола, потом осторожно задул ее, положил в пепельницу и трубку тоже положил в пепельницу, сложил руки на столе и сказал Рэтлифу:
– Может, вы мне объясните, потому что сам я, хоть убейте, не понимаю. Почему она это сделала? Почему? Ведь обычно женщин не интересуют факты, лишь бы все сходилось: это мужчинам наплевать, сходится все или нет, наплевать, кто искалечен, сколько человек искалечено, лишь бы их посильнее искалечило. Так что я хочу спросить у вас. Вы знаете женщин, день-деньской разъезжаете по округе и бываете среди них, в самой их гуще, путешествуете из гостиной в гостиную, этаким франтом, ни дать ни взять – кум королю, будто какой-то непотребный… – И он замолчал, а Рэтлиф спросил:
– Что? Чего я не потребовал?
– Разве я сказал «не потребовал»? – сказал дядя Гэвин. – Да нет же, я спросил: Почему? Из-за печали и горя молодой девушки, – но ведь молодым девушкам приятно горевать и печалиться, им это не страшно. А тут еще всего неделю назад был ее день рождения, но в конце концов во всем виноват Флем, он за целую неделю ни разу не вспомнил, что ей девятнадцать исполнилось. Ну ладно, забудем про это; ведь сказал же кто-то, что девушки любят горе и страдания. Нет, нет, я спросил: «Почему?» – Он глядел на Рэтлифа. – Почему? Почему она это сделала? Кто ее заставил? И зачем? Зачем это? Понапрасну погубить то, что она не могла, не имела права губить, она себе не принадлежала, не имела права губить себя, уничтожать, она была достоянием слишком многих, и это достояние так легко было погубить, разрушить, разбросать, так что и следа не осталось. – Он поглядел на Рэтлифа. – Скажите мне, В.К., почему?
– Может, ей все наскучило, – сказал Рэтлиф.
– Наскучило, – сказал дядя Гэвин. – И снова повторил негромко: – Да, наскучило. – И тут он заплакал, сидя в кресле, положив руки на стол и даже не закрывая лица. – Да, – сказал он. – Ей все наскучило. Она любила, умела любить, дарить любовь и брать ее… Но дважды она пыталась и дважды терпела неудачу, не могла найти не только человека достаточно сильного, чтобы заслужить ее любовь, но даже достаточно смелого, чтобы ее принять. Да, – сказал он, плача и даже не пытаясь закрыть от нас лицо, – да, конечно, ей все наскучило.
И еще одно. Как-то утром – уже снова настало лето, июль – у перрона остановился поезд, шедший из Нового Орлеана на север. Первым обычно соскакивал с подножки негр-проводник – не из пульмановского вагона, эти вагоны всегда бывали в хвосте поезда, мы этих проводников почти не видели, а из передних бесплацкартных вагонов, – чтобы походить по перрону, поговорить со станционными рабочими и другими неграми, которые всегда собирались тут встречать пассажирские поезда. Но на этот раз первым сошел сам старший проводник, он соскочил почти на ходу, а следом за ним белый начальник поезда, едва не наступая ему на пятки; вагонный проводник вообще не сошел; только высунулся из окна чуть ли не до пояса.
А потом сошли четыре существа. Оказалось – дети. Всех выше ростом была девочка, но мы так и не узнали, старшая она или просто всех выше, за ней – два мальчика, все трое в комбинезонах, – а потом малыш в одной рубашке до пят, похожей на мужскую сорочку, сшитую из мучного мешка или, может, из куска старой палатки. На груди у каждого были прикреплены проволокой картонные бирки, на которых карандашом было написано: