Жена и дочери боялись его, боялись оказаться вдали от людей наедине с этим человеком, который терроризировал их и, похоже, получал удовольствие оттого, что заставлял их страдать. Само поместье им не нравилось, более того – внушало страх. Хотя проведенная реконструкция могла считаться верхом совершенства, в этом точном повторении старинного особняка было что-то тревожное и настораживающее: слишком богатое убранство казалось помпезным, дорогие картины, вазы и часы слишком громко кричали о своем великолепии, безжизненные копии статуй напоминали грубые подделки, потому что ни один из предметов не был унаследован от предков или получен в качестве подарка от друзей; их присутствие в доме не было результатом чьих-то вдохновенных поисков, исполнения страстного желания или просто каприза, они не обогащали память обстоятельствами, при которых были приобретены и стали частью дома; в этом безудержном стремлении воспроизвести чужое существование прослеживалась навязчивая идея сумасшедшего. Интерьер был подчинен жесткой чужой воле, все в нем было фальшиво и угнетающе. В этой оболочке другой жизни отсутствовала душа. Как только стройка завершилась и исчезли каменщики, разнорабочие, штукатуры и художники, как только были наведены порядок и чистота, в поместье воцарилась похоронная тишина. Даже лебеди имели глупый вид, что, впрочем, свойственно им от природы, а лучезарная Аврора, взглянув на поместье, никла и окрашивалась зловещим багрянцем. Однако Онофре Боувиле все это нравилось. Он чувствовал себя как рыба в воде, неделями не видя и не слыша жены и дочерей. Он не прогуливался по парку, редко выходил из своих покоев, находившихся исключительно в его распоряжении, и никого не принимал. Да и принимать было особенно некого, потому что, вопреки его предсказаниям, никто не приезжал к ним по своей инициативе. Через два месяца после переезда дочери покинули поместье навсегда. Младшая уехала первой. С помощью дона Умберта Фиги-и-Мореры, который так ее обожал, что, несмотря на возраст и болезни, не побоялся навлечь на себя гнев зятя, она обосновалась в Париже, вскоре вышла замуж за венгерского пианиста с ненадежной репутацией, неопределенным будущим и вдвое старше нее, и с тех пор они кочевали по городам, спасаясь от кредиторов. Старшая дочь не замедлила последовать примеру сестры. Она вступила в братство светских миссионерок, члены которого занимались обучением и лечением аборигенов в далеких странах, хотя открыто признавала, что не чувствует призвания к подвижничеству. В бассейне Амазонки недалеко от Икитоса[125]
она несколько лет пыталась с большим или меньшим успехом совмещать акушерскую практику с неумеренным потреблением виски, в результате чего была возвращена на родину перуанскими властями, хотя для этого пришлось подкупить пару-тройку правительственных чиновников и возместить ущерб многочисленным жертвам ее небрежности, слабости к горячительным напиткам и невежества. Потом она мирно жила в пропитанном парами алкоголя– Посмотрим, сможем ли мы сбить с панталыку сеньору, – говорили они и пускались громыхать кастрюлями, перетаскивать мебель и стучать в стены цепями.