А матери, которые в слезах просят избавить от болезней своих детей? А юные девушки, умоляющие покарать жестокого насильника, который похваляется позором жертвы? А женщина, которую сожгли на костре как ведьму по оговору соседа, а потом клеветник сознался в траттории, что просто хотел прибрать к рукам ее виноградники, разве она не просила бога открыть палачам правду? А те юноши, которые в дни всеобщей погибели, царившей в Риме во время чумы, бежали по улицам нагие и, бичуя себя, выкликали непрестанно, обращаясь к небесам: «Милосердия! Милосердия!» — и умерли потом все, все до единого?..
Они просили, взывали, верили… А бог ничего не слышит и не видит. Ничего не знает, не может!
Сначала Гвидо казалось, что в церкви слишком громко звучат хоры и органы, услаждая слух божий, слишком густые клубы ладана возносятся к облакам, застилая взор его. Но ведь Гвидо молился и ночью, в тиши, когда спало все в мире, даже птицы и звезды… Бог все равно не явил своей доброты.
Зачем же верить в такого бога, который не внемлет поклоняющимся ему? Зачем он тогда нужен?
С минуты этого первого, страшного осознания прошли годы. Мальчик вырос, свыкся с навязанной ему жизнью. А потом природная любознательность Гвидо сделала свое дело… Книги увлекли его, открыли неограниченный доступ к знаниям, просветлявшим ум и окрылявшим душу. И однажды юноша подумал: а быть может, господь в неизреченной мудрости своей нарочно предопределил ему страдать, чтобы обрести восторг знания? Ну кем бы он стал, исполни бог его просьбу и верни домой? Подручным в лавке старшего брата? В лучшем случае писцом? И где он нашел бы столько прекрасных древних книг, каждая страница которых источала мудрость веков и беседовала с Гвидо на своем языке: он знал все эти мертвые, шелестящие языки, он изучил их! Да, власть знания была величайшим наслаждением, но стоило Гвидо подумать о слезах, которые он пролил, о надежде, которая умирала в его келье на закате дня, чтобы возродиться наутро — и снова умереть вечером…
Нет, бога нет, а если он есть, то ему плевать на созданный им род людской. И если Гвидо Орландини желает получить епископство, он не станет просить об этом глухие и слепые небеса, а будет надеяться только на себя — и на других людей. Прежде всего на Джироламо. Тот правильно поступил, конечно, что с такой охотой отправился в эту инспекционную поездку: трудно даже и вообразить более удачный случай выдвинуться и заслужить не только одобрение папы, но и всего конклава. Особенно если Джироламо и впрямь отыщет какую-то крамолу в монастырских стенах. А поскольку все люди, все грешны, то хоть что-то пронырливый нос Джироламо да учует! Если не учует — состряпает сам такую вонищу, что непременно дойдет до Рима. Конечно, следует остеречь Джироламо от лжи и подлости в тишине исповедальни, но при свете дня… Гвидо усмехнулся: пусть лукавое солнце слепит ему взор. Он не станет мешать Джироламо, ибо его кардинальская шапка — это мантия епископа для Гвидо Орландини. Все очень просто!
Тут он с огорчением почувствовал, что размышления эти слишком волнительны, чтобы способствовать покойному сну. С покорным вздохом поднялся с постели и, не заботясь снова надеть рубаху (Гвидо предпочитал спать обнаженным, тем более в такую жару, которая царила последние дни), подошел к окну, надеясь, что зрелище спящего, спокойного мира утешит и успокоит его.
Серебристый дым струился за окном. Луна стояла высоко и сияла так ярко, что звезды вовсе погасли, и даже чернота небес как бы отдалилась, сделалась недосягаемой взору: кругом царствовало только сияние луны. Вершины деревьев чудились все нарочно высеребренными, и каждый листок виден был отдельно и дрожал в струях легкого ветерка. Внизу заросли огромного сада казались сплошной черной массой, сливавшейся с ночью, и эта самосветная, серебристая, зубчатая река трепетной листвы, как бы парившая во тьме, была чем-то невероятным, воздушным, сказочным.
Недавно распустившиеся деревья источали нежный и свежий аромат; уже расцвели первые мелкие розы, и. вглядевшись в благоуханную тьму сада, Гвидо различил их бледные промельки: как звезды, которые затмевала луна.
Ему вдруг почудилось, будто стоит он на краю бездны; небо и земля на мгновение поменялись местами, го лова закружилась… Гвидо схватился за подоконник, что бы не упасть, и, едва держась на ногах, отошел от окна, вернулся на свое твердое ложе, томимый не то глупым. мимолетным страхом, не то красотой, раздирающей ему сердце. Красотой мира, к которому он не принадлежал.
Нигде и никогда он не чувствовал себя таким одиноким и чужим, как в этом городе, где некогда родился на свет. Слишком земной, слишком живой была красота Венеции — вот в чем дело.