Мне уж казалось — мы туда никогда не попадём. Задумано было давно, с весны. «Бери своих девчонок, — распорядился Афанасьич, — много не надо, штук пять хватит…» Я не обиделась за «штук». Афанасьич привык считать людей по штукам, по головам. Просто так удобнее. Наш Афанасьич — учитель истории в школе и краевед по совместительству. Андрей Афанасьевич Орлов. А ещё он часто публикует любопытные статейки по истории нашего подмосковного города в местной газете, выступает с лекциями, ездит в Москву на конференции… Круг его интересов обширнейший. А уж гулять с Андрюшей по Москве — пиршество духа! Как-то в метро «Кропоткинская» меня остановила женщина с вопросом, как пройти к дому Толстого: «Нет, не тот, что музей, а дом, что вообще-то и не Толстого, а принадлежал одному князю, но Толстой там тоже бывал, а потом…» Я сказала гордо:
— Мой друг вам сейчас всё объяснит.
Могла бы добавить: «Догонит и ещё раз объяснит, а заодно расскажет ещё столько такого, чего вы нигде не узнаете…»
Андрюша в это время прощался у вагона с коллегой-краеведом.
— Дом, где бывал Толстой? — деловито переспросил Афанасьич, нисколько не удивившись, точно он заранее условился о встрече с этой женщиной, чтобы провести экскурсию по толстовским местам. И объяснил, и добавил, и уж собрался идти с ней, но я его утащила — мы опаздывали. Когда это было? А, ну как же! В конце мая два года назад. Мне Андрюша тогда такой роскошный подарок сделал на день рождения. Пригласил в Институт философии на конференцию, посвящённую Розанову. Он и сам там с докладом выступал. О дружбе и переписке Василия Васильевича с новгородским священником Устьинским.
— Теперь можно сказать, что Розанов — это наше всё, — говорил, закрывая конференцию, директор института.
А когда я встретила Афанасьича этой весной, он несся огромными шагами по улице и сердито размахивал туго набитым портфелем. Там у него ученические тетрадки, книги, рукописи… За Афанасьичем поспешали два юноши и тянули противными голосами: «Ну-у, Андре-ей Афана-асьевич…» Увидев меня, Андрей Афанасьевич круто затормозил и дал юношам отмашку свободной рукой. Те застыли в почтительном отдалении.
— Андрюша, отпустил бы парней… А что они такого сделали? Они больше не будут…
— Ты ещё меня поучи! — грозно закричал Афанасьич. — Это вот из-за таких как ты, из-за таких вот как ты мамаш, эти оболтусы…
«Оболтусы» рассматривали меня смеющимися глазами. Они обожают Афанасьича, особенно мальчишки. Он ведь не только историю, но ещё и физкультуру у ребят ведёт и в лагеря их возит на все каникулы, а летом — в археологические экспедиции. Ребята зовут его «Чёрный Медведь». Действительно, похож: огромный, чернобородый, с мохнатыми бровями, и из этой буйной чёрной растительности выглядывает крупный нос «картошкой». Одет Афанасьич, как правило, в чёрную куртку, чёрные брюки и свитер, и только на начинающей лысеть голове синяя кепочка.
Тогда-то, весной, Андрюша и выдвинул эту идею: сходить как-нибудь на Введенское кладбище. Осенью, где-нибудь в сентябре, чтоб не жарко было, и главное — чтобы не в дождь, в дождь на кладбище делать нечего. А я бы и в дождь не отказалась — так люблю кладбища. В последнее время всякие умники с многозначительным видом цитируют письмо Чехова о том, что он, Антон Павлович, приезжая в незнакомый город, первым делом шёл на кладбище и в публичный дом. А что — и правильно! Самый верный и быстрый способ познакомиться с городом. Насчёт публичных домов я, конечно, не скажу, не была… Спрашивала на сей счёт Афанасьича, он лукаво улыбался, но с ответом тоже затруднился. Зато горячо одобрил мою симпатию к кладбищам. Наверное, это у меня с детства…
— А у нас всё с детства, — подтверждает Андрюша.
С самого раннего детства мама водила меня на ялтинское кладбище, сначала к дедушке, а потом и к бабушке. Это была чудесная прогулка. Всегда, в любое время года. Чуткой ли, сухой осенью, тёплой ли крымской зимой или размашистой южной весной, которая всегда накатывала внезапно, неудержимо и сразу становилась не отличимой от лета. А летом кладбище походило на джунгли — буйно и непроходимо разрастались кусты, хмель оплетал кресты и кладбищенские оградки, легко и не больно, будто заигрывающий котёнок, кололась ежевика на узкой каменистой тропке, по которой мы спускались к речке со стеклянными банками, чтобы набрать воды для цветов. Я смотрела на указатель в кипарисовой аллее «К Чеховым». Будто в гости, к живым. И действительно, ведь дом Чеховых, «Белая дача», — здесь же, неподалёку.
На ялтинском кладбище смерти не было. А были наши родственники и друзья, которые не ушли, не исчезли, а просто переселились чуть подальше, на край города. Для того, быть может, чтобы мы могли ходить к ним в гости, красить оградки голубой или серебряной краской, вырывать колючие стебли сорняков, рыхлить землю на могилках и сажать фиолетовые ирисы. Мама знала многих лежащих за серебряными оградками. Кто лежал под гранитными памятниками, кто — под крестами, украшенными пластмассовыми цветами, кто-то — под жестяными коническими пирамидками, увенчанными пятиконечными звёздами, а некоторые — и под крестом, и под звездой сразу. Мы не видели в этом противоречия.
Самый замечательный памятник был недалеко от могилы бабушки — серая глыба крымского диорита и вырастающий из неё торс и голова горбоносого старика в старинной плоской профессорской шапочке. На глыбе фамилия — Егоров, даты жизни и подпись «От виноделов страны».
— Наш учитель, — говорила мама, глаза её увлажнялись.
— Какая жизнь! — думала я. — Какую же высокую жизнь надо было прожить, чтобы получить в награду простые и прекрасные слова — «От виноделов страны».
А страна-то, страна тогда была огромной, беспредельной в пространстве, нескончаемой во времени. Конечно же, были у винодела Егорова и другие, многие награды при жизни, может быть, даже Сталинская или, как её стыдливо стали именовать впоследствии, Государственная премия. Но эта последняя награда в виде короткой надписи на памятнике из них главнейшая. Так думалось мне и в десять, и в семнадцать лет. Так я думаю и сейчас.
— Да, — с восторгом подхватывает Андрюша, — я давно хочу написать одно исследование о мемориалах, о кладбищах, о нашей памяти… О том, что всё это не им нужно, а нам, прежде всего нам! Ты мне поможешь? Я хочу начать с Чехова. Подберёшь мне все рассказы, где Чехов упоминает о кладбищах?
— Подберу, — обещаю я и тут же припоминаю, что у Чехова о кладбищах вроде не так уж и много… О публичных домах, впрочем и того меньше. Печально-ироничный рассказ «Ворона», сильный и страшный рассказ «Припадок». Кажется, всё?
— Но стоило вообще не вылезать из этих домов, чтобы написать только один такой рассказ. Правда, Андрюша?
Афанасьич согласно кивает и опять лукаво улыбается.
А о кладбищах? Так, о пьянице-актёре, о старом архитекторе, очень смешной рассказ о том, как записной кладбищенский оратор в своей речи похоронил живого человека и… всё? Ах, ну как же! Как я могла забыть: в моей с детства любимой повести «Степь» мальчик Егорушка едет учиться из родного города мимо кладбища, где «за оградой под вишнями день и ночь спали Егорушкин отец и бабушка Зинаида Даниловна…»
2Итак, я пытаюсь собрать «штук пять девчонок», моих пятидесятилетних подруг, на экскурсию по Введенскому кладбищу. Надо мной смеются:
— На кладбище? С Афанасьичем? Тебе не кажется, что рановато? Нет уж, меня уволь…
Прошёл золотистый сентябрь, чуть-чуть подождило в октябре, редко и тепло, как в тетрадке в косую клетку. В начале ноября по утрам стало подмораживать, траву заметало жемчужным инеем, а на крыше котельной, на которую я каждое утро смотрела из окна своей кухни, казалось, рассыпали крупную соль. Афанасьич уже не помышлял о дожде, говорил: «Как бы снег не выпал, под снегом ничего не увидим». Нашёл о чём беспокоиться — о снеге! Снега не будет, не надейся, в прошлом году — я точно запомнила — первый снег выпал на Татьянин день, двадцать пятого января.
Меня смущала не погода, а отсутствие желающих поехать на экскурсию, потому что внимать Афанасьичу мне одной представлялось непозволительной роскошью. Это во-первых. А во-вторых, и это главное, не хотелось оказаться единственной ученицей в классе. Я плохо запоминаю даты, фамилии, кто там кем кому приходился. Мне важен общий настрой, впечатление, облик прошлого, дыхание его, да, живое дыхание прошлого. А именно его ох как трудно будет уловить, когда Афанасьич со свойственным ему темпераментом начнёт забрасывать меня именами, фактами, да ещё без конца требовать подтверждения:
— Запомнила фамилию? Повтори. К этой интересной судьбе мы ещё вернёмся.
Нет, нам определённо нужен кто-то ещё!
Подруга Наташа согласилась. Было десятое ноября, воскресенье. Утро морозное, но сухое, безветренное. Афанасьич приветствовал Наташу строго: «А где твои?» Он учил обоих Наташиных мальчишек.
— Да что ты, Андрей! Разве их от компьютера оттащишь!
— Ладно. Поехали.
Метро «Щёлковская». Автовокзал.
— Бутерброды взяли? — Афанасьич тревожно оглядывает наши, по-видимому, подозрительно тощие сумочки.
— Я печенье взяла, шоколадку… — бормочет Наташка.
— А бутерброды?! — возмущается Афанасьич.
— Андрюша, давай лучше в кафе зайдём, холодно ведь, — пытаюсь успокоить я.
— Какое кафе?! Там дорого!
— А мы недорогое найдём, типа там «Пирожковой»…
Я вдруг явственно вижу ялтинскую улицу Кирова, она же посёлок Чехова или Аутка, по которой мы с мамой возвращаемся с кладбища в такой же сухой, тихий, чуть морозный день. Лет сорок назад. Только это, конечно же, не осень, а, пожалуй, январь. Самое холодное время года — градусов пять, а то и десять тепла, но кажется, что кто-то невидимый, затаившийся в синевато-серых горах, накинул на город тончайшую ледяную сеть. Наверное, выходной. Суббота или воскресенье. По обеим сторонам пустой узкой улочки вывески: «Пирожковая», «Пельменная», «Бутербродная», «Рюмочная», «Сосисочная» и даже «Котлетная». У дверей «Сосисочной» стоит, покачиваясь и держась за стену дома, сизоносый дед. Разные по форме и размеру серые крымские камни, из которых у нас сложены все дореволюционные дома, скреплены выпуклыми, более тёмными полосками раствора. За такую полоску дед и придерживается — очень аккуратно, двумя пальцами.
— Дедушка уже накушался сосисок, — весело комментирует мама.
За немытыми стёклами «Сосисочной» ни души, только у кассы во весь золотозубый рот зевает толстая кассирша. И на улице, кроме нас и деда, никого. Проезжает со стуком пустой автобус, «восьмёрка»…
— Там никаких кафе нет, — выводит меня из оцепенения Андрюшин голос, — и некогда нам будет искать, а есть захотите. Я, между прочим, позаботился!
Афанасьич бьёт себя кулаком в грудь. В нагрудном кармане его чёрной куртки внушительно булькает.
— Сейчас, — решаю я. — С колбасой будете?
— Покупать на вокзале?! — ахает Наташка. — Разве можно?
— А что такого? Не бойся, не отравитесь, я часто там ем. Ну, с сыром тебе возьму…
Афанасьич успокаивается и в метро рассказывает, что идти придётся от «Семёновской», потому что «Электрозаводская» закрыта. Раньше он довольно быстро шёл до кладбища дворами, а теперь «все эти жлобы понаставили заборов, возможно, придётся обходить», он ещё не знает как.
У выхода из «Семёновской» Афанасьич тщательно фотографирует памятник Гвардейцу Семёновского полка. Спина доблестного петровского солдата отражается вместе с облаками в безукоризненно синем, зеркальном стекле современного здания под названием «Соколиная гора». Снаружи-то красиво, а что за дела творятся внутри этого «бизнес-центра» — неведомо. И я опять вспоминаю пыльные ялтинские окна шестидесятых, семидесятых годов. Сквозь них, несмотря на пыль, всегда было видно всё и вся. Скрывать было нечего. Честная, открытая и потому царственная бедность.
Впервые за тридцать лет я иду совершенно пустой Москвой. У проходной завода — киоск с пивом и пьяненький милиционер. Мы с Наташей покупаем пластмассовые стаканчики. «Молодцы дамочки!» — одобряет наши действия страж порядка. Оказывается, сегодня День милиции.
Обогнавший нас Афанасьич сворачивает во двор большого сталинского дома. Заборов пока нет, только бесчисленные гаражи-«ракушки». На них и на землю неслышно планируют жёлтые кленовые листья и передвигаются по ребристым крышам и асфальту со слабым шуршанием. Под аркой подворотни, в которую только что свернул Афанасьич, старик торгует всякой всячиной, разложенной на газете: старые замки, железки, провода, сушёная вобла, банка огурцов… И цветы — мелкие, сиреневые, с жёлтыми серединками.
— Наташа, это астры такие?
— Не знаю, наверно. Самые кладбищенские цветочки…
— Да, многолетние астры, «сентябринки» называются. Возьмёте? — спрашивает старик.
— Конечно, возьмём. И будем класть по цветочку на могилы.
— У тебя там знакомые? — удивляется Наташа.
— И у тебя тоже. Поэт Дмитрий Кедрин, например, потом Васнецовы, Пришвин… Забыла? Афанасьич же предупреждал.
Пока мы покупали «сентябринки», Афанасьич успел далеко уйти. Он очень быстро ходит, хотя вроде бы вразвалку, по-медвежьи. Его чёрная куртка размахивает рукавами на фоне пронзительно жёлтых клёнов. За Андрюшей гонится свора собак и вдруг круто поворачивает и с лаем мчит прямо на меня.
— Эй, друзья, вы чего?
«Друзья» требовательно гавкают.
— Это они бутерброды учуяли, — догадывается Наташа.
— Ну нет, уважаемые, нам ещё Афанасьича кормить.
Мы ускоряем шаг. Тянет дымком от тлеющих листьев. Люблю этот запах. Запах московской осени. Афанасьич великодушно останавливается, поджидая нас.
— Как же мне нравятся сталинские дома! — говорит он, взмахивая обеими руками, отчего в его нагрудном кармане опять булькает. — Какая архитектура! Какое время! Ведь это… царская эпоха! Я — сталинист!
— Ты же говорил, что ты монархист, — напоминает Наташа.
— Да, и монархист! А в чём тут противоречие? Одно другому не мешает! — взрывается Афанасьич. — Ты бы в свой чёртов ящик поменьше пялилась, вам там мозги-то прокомпостируют…
— А вы так и живёте без телевизора? — спрашиваю я. — Татьяна твоя не скучает?
Татьяна, жена Андрея, учительница русского и литературы, недавно вышла на пенсию.
— Ещё чего — телевизор! — кипит Афанасьич. — Чтоб этот ваш, как его, Сванидзе, ещё истории меня учил! Они будут учить меня истории моей страны! Татьяна — молодец, это благодаря ей как раз, если бы не она, я соблазнился бы чего доброго на гадость какую-нибудь…
— Да уж ты бы соблазнился, — хмыкает Наташа.
— Да я — монархист и сталинист! — опять вопит, разворачиваясь к ней, Афанасьич. — Это вот из-за таких как ты куриц мы и попали в это дерьмо, в жлобство это! Двадцать лет сидим все в заднице, народ скурвился…
— Знаешь что, Андрей, — Наташка делает вид, что обиделась, — тебе никто не давал права меня оскорблять…
— А я согласна с Андрюшей, — говорю я. — Та эпоха была действительно великой, царской, лучше не скажешь.
— Вот именно, — оживляется Афанасьич. — Ты не сердись, Наташка, я ведь любя… Да, царская эпоха в том смысле, что каждый рабочий на этом заводе, каждый дворник вот в этом дворе чувствовал себя человеком, царём! И дело своё исполнял по-царски, с достоинством. Ведь в этих домах великолепных с колоннами, с лепниной жили простые люди. Конечно, годами стояли в очередях на жильё, но получали же, квартплата — копейки… Работа у всех была, никто не голодал, путёвки летом бесплатные в Сочи, в Ялту твою…
3 У меня перед глазами опять встаёт ялтинская зима. Или осень. По сравнению с летом почти ничего не изменилось — всё вокруг вечнозелёное. Только кипарисы сильнее, рыжее золотятся на солнце, да воздух глубже, синее, насыщеннее. Мы с мамой на улице Санаторной, во дворе санатория «Энергетик». Тихая Санаторная — одна из двух моих любимых ялтинских улиц. Вторую улицу, Морскую, я полюбила за то, что она напоминала мне Италию, никогда не виданную Геную. Мне было десять лет, я прочитала «Сказки об Италии» Горького. Братом, родным братом, был мне нищий итальянский мальчик, склонившийся с обросшего водорослями круглого, горячего камня в прозрачную сине-зелёную морскую воду — всю в солнечных бликах, как рыба в золотой чешуе… «О, sole mio!..» И дедом был мне старый столяр Джузеппе, говоривший: «Наши дети будут лучше нас, и жить им будет лучше». «Очень многие верят ему», — написал Горький. Я не просто верила — для меня это было непреложным законом жизни. К ним, родным и любимым итальянцам, я приходила на Морскую, в которую упирается одним концом моя улица Чехова. Стоило повернуть за угол — и слепит глаза морская синь, над ней сияет почти такое же, только чуть посветлей, синее небо, и чайкой зависает меж морем и небом строительный кран в порту и соперничает с солнцем своим оранжевым, апельсинным цветом. А Санаторная, переименованная потом в улицу Пальмиро Тольятти в честь итальянского коммуниста — снова Италия! — с другого конца моей Чеховки, только Боткинскую перейти. И я почти не удивилась, когда в воспоминаниях Владислава Ходасевича прочитала, что молодой Горький снимал комнату в нашем доме на Виноградной 19, теперь улице Чехова.