Я начал с улицы Binyanin, с ее пальм Phoenix dactylifera и Bismarckia, названных, как оказалось, в честь Бисмарка, заглядывая во внутренние дворы, где ютилась жизнь (узкие патио, лавки старья, вывески на иврите и арабском, моторы мазганов[20]на стенах, сырость, трещины, кабели, да клочок неба между домами), прошел улицы Hertzel, HaRav Kuk, Dizengoff и остановился на Smilansky, где впервые снял пальмы на фоне облаков, подобных белым дымам. У себя на Hagalil Str., в «квартире на земле», проще говоря, комнате в цоколе, отделенной от такой же и разгороженной на кухню и ванную (душ, умывальник с ладонь и квадрат зеркала), в которую входил боком, я кадрировал и обрабатывал снимки, на которых все, что видел, обретало завершенность и глубину и смысл — и торопиться мне было некуда. Выходя на рассвете снять кактусы на нашем заднем дворе, высившиеся в мглистом небе, или пурпурные кусты в кисее росы, я видел, каким будет день — и проживал его с небом, вошедшим в мою жизнь, словно лес или море. Я сжился с ним по мере того, как приближалась зима (я прилетел в конце лета) и небо день ото дня оживало: темнели, вздымаясь, облака и наливались сумраком тучи, и битвы света уносились туда, где занималось зарево ночи, а если небо было спокойным, вечерним, печальным, как в русской глуши, я присаживался на каменный забор или скамью и ждал, пока спустится ночь. Я снимал фонари и звезды, луну на синем бархате тьмы, дожидаясь зари. Я понимал, почему образ и цвет вытесняют текст и смысл, и почему язык со своей семантикой объединяет нас, как письменность — китайцев: часами глядя в небо, в бездну над головой, я сознавал бессилие слов что-либо выразить в его жизни; просто смотрел, как оно живет. Скверно бывало ночами, когда лежа без сна, я с утроенной силой начинал переживать то, что давным-давно кануло и сгинуло — как меня женили мальчишкой и как бесновалась мать жены, услыхав, что та ждет ребенка и что она вопила мне в лицо, и я садился на постели, задыхаясь от ярости, а дело было сорок лет назад, дочь давно стала матерью, жила в Америке и мы не поддерживали отношений; я спорил с умершими людьми; что-то доказывал губернатору, которого застрелили лет через пять после того, как он угробил мою первую фирму; вспоминал свой второй развод, и как умирала мать; и как меня увольняли с последних работ после всего, что я сделал. Я понимал, что означает жить прошлым, проживая его вместо будущего; вот от чего меня избавляли небо и чтение за полночь.
Я выкладывал снимки в своих аккаунтах в социальных сетях, на порталах фотографов, в Google, не пересматривая их неделями, каждый день, как на работе, читая, между делом, американских анархистов и левых радикалов (работа — зло, игру и дар роднит аристократическое презрение к результату).[21] Творчество должно быть анонимным, как лишенная смысла жизнь, если цель жизни — жизнь. Посему, обреченный просто жить, я засунул подальше направления и рецепты своей больничной кассы и вместо того, чтобы выслушивать в очередях истории понаехавших людей (одно и то же, ничего особенного!), принялся снимать страну, без мысли заработать на этом в фотобанках или участвовать в каких-то конкурсах. Мы — старый народ. Ночами, читая всякую всячину, я натыкался на описания эффекта бутылочного горлышка или дрейфа генов[22] у ашкенази и других замкнутых еврейских групп или на рассуждения о запрете кровопролития четвертой заповедью Торы,[23] и это отчасти объясняло, почему старость тут так явна, уродлива и страшна. Дряхление, точно палая листва, было повсюду. Я видел огромные ушные раковины, отвисшие губы, пергаментные руки, пятна и наросты, черепа, бледные, как воск, неряшливые бороды, легкие, как паутина, седые пряди. Я знать не знал, что существует столько устройств, механизмов и колясок для стариков и калек, они бросались в глаза в ненастье, когда на улицах не было почти никого, кроме солдат. Коляски толкали китаянки с лицами эскимосок. Я видел блестящие ободья колес, холмики коленей под пледами, слепые глазницы с ссохшимися веками, окостенелые рты, жизнь, как тление, заповедь, выродившуюся в голый принцип — и никакая Тора не могла объяснить мне, кому и на что такая жизнь?
В такие дни я шел к морю, снимал или, сидя на песке зимнего пляжа, смотрел, как солнце на закате горело, будто расплавленный металл, как гасло небо и золотились отмели, точно мир погибал в конце времен, и ко мне возвращалось спокойствие.