Кирова убили в декабре 1934-го. К прицельному выстрелу (в каком-то коридоре Смольного) современники отнеслись по-разному. Кто-то торжествовал, но в большинстве жалели и возмущались. Что касается меня – мне Кирова не жаль: грешно жалеть душегубца, на чьей так называемой «совести» десятки тысяч загубленных ленинградцев, «классовых врагов»: музыканты, врачи, инженеры, адвокаты, научные работники – тех, кто чудом избежали расстрела, высылали на восток, в Сибирь. Назад они больше не вернулись: умерли или остались там, за Уралом. Жилплощадь, покинутую «бывшими», оперативно распределяли между «настоящими». До них, «настоящих» – теперь уже ждать недолго, – очередь дойдет.
– А дядя Андрей… (Диктофон сохранил мою заминку.) Он сам догадался, куда все движется? Или подсказали?
Если и подсказали – из Москвы. Здесь, в
С подлинным – стахановским – размахом все завертелось ближе к весне, когда число арестованных «по делу» выросло до 6500. Пропаганда тех лет именует их «зиновьевцами» (по фамилии предшественника Кирова на высоком, самом высоком в Ленинграде, партийно-государственном посту). Обвиняют, однако, не в
Так, пока еще предварительными стопами, берется курс на то, что потомки назовут «тотальным террором». Для Ленинграда он означает вторую волну опустошения (первая, сравнимая по высоте и силе: постреволюционная). В полный рост она подымется к началу 1937-го и – ни дать ни взять бешеная корова – будет носиться по площадям и улицам, мотая железным боталом. Слизывая
Маминой семьи этот жесткий, в кровавых трещинах, язык коснулся самым краем – но мне хватает и «общей памяти», чтобы понять,
Когда читаешь «Ленинградский мартиролог»[17]
(имя за именем, словно каждое – ступень, по которым ты спускаешься в энкавэдэшные подвалы), сотни тысяч отдельных человеческих судеб смыкаются в одну «большую судьбу». Начало она берет в «Доме на Литейном» – быть может, поэтому его и зовут «Большим».Притом что в само́м Большом доме расстрельные дела не «шили»: «портные», герои заплечного коммунистического труда, работали на Нижегородской (в наши дни: улица Академика Лебедева) – в СИЗО № 4. Из этого невзрачного (если не знать, ни в жизнь не догадаешься) здания обреченных увозили к расстрельным полигонам – чтобы уже через несколько часов свалить их тела в стометровые траншеи: свежевырытые рвы. До войны их рыли за чертой города –
Но в ленинградском травмированном сознании именно «Дом на Литейном» тлеет зловещим символом. Рядом с ним все другие дома даже не маленькие – ничтожные. От людей, выведенных из их парадных под конвоем, не осталось ничего, кроме теней. Изломанные тени никуда не исчезают – лежат на лестничных пролетах: будто, навалившись грудью на перила, смотрят вниз.
На место прежних жителей, пущенных в расход и распыл (ленинградской жилплощади пустовать негоже), оперативно завезли новых – их, точно кукушат, подложили в опустелое городское гнездо…
Мамин голос возвращает меня обратно, в 1935-й.
– Другой папин брат, Александр, он тоже работал на Путиловском. В январе он уволился и устроился на новую работу. Точно я, конечно, не знаю, но где-то под Ленинградом. Не то в Гатчине, не то в Луге. Там ему дали новое жилье. Во всяком случае, с 1-й Красноармейской он съехал. Дядю Сашу я помню плохо. Приходил, стоял в коридоре. Потом, после смерти бабушки Муси – всё. Как отрезало.
– Постой-постой… Что-то я не пойму. Этот дядя Саша, Александр… Он-то кем работал?
– Разве я не сказала? Сперва на заводе. Рабочим. Потом охранником. На зоне.
– В смысле… вертухаем?
«Дядя Саша» приходится мне двоюродным дедом, седьмая вода на киселе – но все равно жмет сердце.
Трудно дышать, будто окунули в грязную воду времени. Меня – с головой.