Со смертью бабушки обруч, замыкавший тайный блокадный союз моих домашних, дал первую трещину – мама начала потихонечку рассказывать (словно не только я, расширявшая границы своего городского существования, но и она расширяла границы, только не пространства, а времени), захватывая все больше памятных ей подробностей. Парадокс в том, что ее тогдашние – назовем их предварительными – рассказы не складывались в единое целое: чем дальше, тем явственнее они принимали форму законченных, однако не связанных друг с другом новелл. К тому же тональность этих образчиков разговорного жанра оставалась легкой, точно рассказчица ставила перед собой заведомо двойственную задачу: передать потомкам как можно больше, но при этом не дать им повода заподозрить, что на самом деле все было далеко не так.
Как нельзя лучше этому способствовали и декорации: воспоминаниям мама предавалась исключительно по праздникам, когда семья собиралась за праздничным столом (подробное, во всех деталях и ароматах, описание советских яств я оставляю до другого случая), так что не приходится удивляться, что эти мамины новеллы, рассказанные в суете, между переменами блюд, а то и прерываемые лишними в контексте повествования репликами: «Попробуй-ка салат из свеклы» или «Ну что, пора накрывать к чаю», – звучали как нечто, рассказанное всуе (в конце концов,
То вдруг расскажет про грибы, которые они с Надей и Женей (тети-Настиными дочерьми) собирали на горелых уральских склонах: «Вы и представить себе не можете, сколько же их там было: опята, моховики, белые. Поднимешься в горку – целая поляна. Садись и собирай… А ягоды!.. Запах лесной земляники… Невозможно передать!»; то про козленочка, сынка молочной козы Пики (той самой, что носила не прямые, как приличествует козам, а по-козлиному закрученные рожки): «Маленький, на тонких ножках, стоит, качается, еще чуть-чуть и, кажется, подогнутся. А он как прыгнет! Да высоко, на метр, даже больше, так и передвигался прыжками…»
– А с грибами… Вы их сушили?
– И что с ним стало, вырос?
Весело и охотно поддерживая разговор, мы задавали встречные вопросы, на которые мама отвечала коротко: «Нет, не сушили, ели так»; «Потом его продали», – и переходила к другим новеллам, например, о «Книге о вкусной и здоровой пище», которую перечитывала в первую блокадную зиму: «По этой книге я и научилась готовить», – от раза к разу подмешивая к их бездрожжевому тесту все новых и новых подробностей, однако же, с таким расчетом, чтобы готовые ковриги не отдавали привкусом горя и горечи; чтобы из них, точно из генетически модифицированных «стволовых клеток», вырастала картина лицевого мира – не дай бог глянуть с изнанки.
Но и то сказать, не станешь же, сидя за праздничным столом и сбивая общее веселье, докапываться до изнаночной сути – до которой не так-то и просто докопаться, особенно если, погружаясь в прошлое, рассказчица его не штопает (вверх-вниз, с изнанки на лицо, подхватывая кончиком иглы поперечные нити), а лепит на него цветные латки-заплатки, вот оно и выглядит пестрым лоскутным одеялом, а не цельным, пусть и заштукованным, полотном. Надо признать, что в решении этой лукавой, двойственной, задачи мама добилась подлинной виртуозности, и если бы не прививки бабушкиных сарказмов, думаю, она бы и вовсе преуспела, пряча исторические концы в воду.
Хотя нашей вины я тоже не отрицаю. Точнее, моей: ведь сестру бабушка Дуня не учила штопать. А с другой стороны – ну кто же тогда, в семидесятых-восьмидесятых, штопал! Поднять петлю на колготках – еще туда-сюда, но засесть в углу с дырявыми носками – увольте.
Собственно, о Сергее Тимофеевиче, бабушкином родном брате, мама упомянула почти случайно, когда на каком-то повороте памяти неожиданно набрела на их младшую сестру, Анну Тимофеевну, жившую во Внукове, под Москвой.
Услышав про сестру Анну, я вспомнила конверты с внуковским адресом, хранившиеся в бабушкиной ангельской коробке, – эти письма я видела своими глазами, даже спрашивала: от кого? – и бабушка рассказывала про ревущие в небе самолеты, на которые Анна жаловалась в письмах, словно они, то взлетавшие с военного аэродрома, то идущие на посадку, – единственное, что мешало ей спокойно жить. Держась за эту тонкую ниточку, я вытянула собранные в горькую щепотку губы, когда, получая письмо от младшей сестры, бабушка всякий раз шептала – не мне, а глядя в окно: «Бедная, бедная Анна…» – но только теперь, когда бабушки не стало, я узнала от мамы, что в пятидесятых-шестидесятых Анна Тимофеевна зарабатывала индпошивом. Будучи великолепной портнихой, обшивала богатых московских артистов – разумеется, тайно, без лицензии, как не подконтрольный государству умелец, всю жизнь проживший в страхе, что соседи на нее донесут.