Вечером того же, кажется, дня, когда мы вышли все вчетвером на море, и Оля со Светой, под ручку и в одинаковых бледно-линялых джинсах, удалились в быстро густевших сумерках в сторону мола, оставив нас плестись позади, Двигубский, передернув плечами, глядя на далекие очертания то ли острова, то ли мыса, на зеленеющие вечерние волны, вдруг сообщил мне, что — при всей литературности персонажа — у этого капитана Степанова есть, пожалуй, прообраз, да, пожалуй, случайный один офицер, с которым он ехал как-то в одном купе — кто из нас не ездил в купе с офицером? — и который почему-то на всю жизнь ему запомнился. Во всяком случае, он думал о нем, когда писал вот эти ужасные, мне сегодня прочитанные куски. Ему самому, Двигубскому, было тогда восемнадцать лет, он поехал, после первого курса, впервые в жизни один, без мамы и папы, в глухую, они там все глухие, деревню под Пензой, с романтической целью увидеть, наконец, excusez-moi, mon cher, народ, деревню, Россию (la campagne, la Russie…). Почему-то, говорил Двигубский, глядя по-прежнему на зеленые, бирюзовые волны, почему-то мы остались с этим артиллерийским? да, артиллерийским, кажется, капитаном вдвоем, в четырехместном купе, не знаю уж почему, никто не ехал, что ли, в благословенную Пензу? и когда остались вдвоем, я заметил, говорил Двигубский, что он как-то уж очень пристально смотрит на меня своими русско-серыми, очень мужественными, одновременно, сказал бы я, говорил Двигубский, грустными и смеющимися глазами; вдруг, извлекши откуда-то армейскую фляжку, он предложил мне выпить с ним водки; я, разумеется, согласился. Вы понимаете сами, какой это был