Солнце заглядывало в окна и манило на улицу; да и как не погулять по Гейдельбергу, как не постоять на мосту через Неккар, где Гёльдерлин стоял некогда, двести? да, уже, наверное, лет двести назад, глядя в эту благословенную долину с мягкими ее очертаньями, и так же возвышались над ней и над ним гигантские, буро-красные развалины замка, и гремели так же не машины, конечно, но повозки и кареты у него за спиною, и вы, я думаю, согласитесь со мною, что вот это стихотворение — Гёльдерлина о Гейдельберге — одно из прекраснейших в немецкой речи, которой мы столь многим бессрочно обязаны. Вынужден разочаровать вас, отвечал мне Двигубский, взмахивая бровями, мост этот поддельный, как почти все в вашей Германии, его взорвали в самом конце войны, затем построили заново, из новых камней, в прежнем виде, о чем вы, если еще не прочитали, можете прочитать на вон той табличке, вон там, а стихи прекрасные, в самом деле, мои любимые, может быть, у Гёльдерлина, которого, если уж хотите знать правду, я в общем и целом, безоговорочно и безоглядно, полюбить так и не смог, причем не только из-за его, уж простите, прощаю охотно, несносной, непрерывной серьезности, но также из-за омерзительного кровавого пафоса его патриотических стихов с этим их культом смерти за, будь оно неладно, отечество, которое призывает он, если помните, не считать погибших, ни один из них, мол, не лишний, и за которое они еще в двадцатом веке так радостно умирали, радостно убивали — кто они? — они все, поклонники очистительного огня и строители новой жизни, ну да Бог в конце концов с ними со всеми, а гейдельбергское стихотворение и в самом деле прекрасное, все восхитительно в нем, и этот мост, звенящий от людей и повозок, легко и мощно, leicht und kräftig, перелетающий через реку, и этот замок, конечно, нависающий над долиной, гигантский и судьбоносный, или как вы переведете это schicksalskundige Burg, судьбоведущий? исполненный знанья о судьбах? может быть, возвещающий судьбы? и вот эта река, уходящая в свою даль, этот поток-юноша, Jungling, der Strom, грустно-радостно уходящий в свою даль, как сердце, когда оно, слишком прекрасное для самого себя, бросается в стремнины времени, чтобы любя погибнуть. Слишком все это, быть может, прекрасно для нас. Traurigfroh wie das Herz, сказал и повторил он, wenn es, sich selbst zu schon, liebend unterzugehen, in die Fluten der Zeit sich wirft. В стремнины времени, чтобы погибнуть в них. Он смотрел на этот замок, поток и долину, я смотрел, конечно же, на него. Что-то сгустилось и собралось вокруг нас, между нами, хорошо это помню. В таких случаях хочется разрядить напряжение. Вот оно, сказал я, то падение в историю, о котором когда-то давно мы говорили с вами… или не говорили… неважно. Как поживает, кстати, ваша история, ваша повесть? Еще надеется, еще дышит, сказал он. Как вы понимаете, я и тему своего доклада выбрал совсем не случайно. С докладов мы сбежали в тот день; я показал ему, у самого (не перейденного нами) моста, знаменитый ресторан «Золотая Щука», Goldener Hecht, где, как гласит надпись на закопченной табличке, «однажды чуть не переночевал Гёте»; известная способность Двигубского хохотать и сгибаться заставила на мгновение замереть завсегдатаев заведения вкупе с компанией очкастых японцев за дальним, деревянным столом. То есть Гёте хотел переночевать здесь, рассказывала закопченная надпись, но, увы, в гостинице не было мест; пришлось олимпийцу, как простому смертному, искать другого ночлега. Я обедал здесь с Ф.Е.Б., осенью 1994 года, когда он приезжал ко мне в гости; с Двигубским мы просто выпили кофе за одним из вынесенных на улицу, на косом тротуаре клонящихся столиков; я всякий раз захожу теперь в это место, когда оказываюсь в Гейдельберге, в память о них обоих. Небо было чистым, далеким; холмы на другом берегу Неккара лежали, омытые им, как отдыхающие какие-то чудища, зеленые и незлые. Город в долине. П. Д. заговорил, я помню, о мемуарах Федора Степуна («Бывшее и несбывшееся»), с их подробным описанием русской студенческой жизни в Гейдельберге начала века, жизни, центром которой была так называемая «читалка» в Мерцгассе (видимо — Märzgasse, «Мартовский переулок»), до которой нам следовало бы дойти, сказал он, чего мы тогда не сделали и я не сделал впоследствии, так что я даже не знаю теперь, где эта гассе, то есть этот переулок, находится, воспоминания же Степуна лежат, разумеется, у меня на столе, вот сейчас, так что мне ничего не стоит, конечно, перепечатать то, упомянутое Двигубским, место этих воспоминаний, где Степун говорит об устраиваемых читалкою благотворительных вечерах с танцами — «читалкинских балах», как он называет их, — собранные на которых деньги шли, понятное дело, «на революцию», поскольку и сама читалка овеяна была пафосом «освободительного движения». «Какая страшная мысль», пишет Степун, «что … и мы, беспартийные организаторы благотворительных вечеров, во всем, что случилось с Россией, виноваты. Мы, конечно, хорошо знали, что выручаемые деньги поступают „в распоряжение революционных партий“, но над смыслом этих слов не задумывались. Не задумывались над ним, в конце концов, и сами партийцы; суетливо, но не без важности живя своей „идейной“ жизнью — собраниями, прениями, рассылкой литературы, — они образа той революции, которую готовили, перед собою не видели. Если бы их глазам хотя бы на минуту представилась возможность того, что сталось с Россией, на наших благотворительных вечерах вряд ли могло господствовать то задушевно-обывательское веселье, которое по своему психологическому тембру мало чем отличалось от обычных провинциальных вечеринок. Так же, как в Калуге или Коломне, под жиденький оркестрик в пять человек кружились мечтательно вальсирующие пары. Под оглушительные французские возгласы так же путано выделывала свои фигуры лихая кадриль…». — А, вот вы где! сказал Петр Федоров, подсаживаясь к нашему столику. Прогуливаете? Ты сам разве не прогуливаешь? ответил Двигубский. Нет, сейчас перерыв, ответил Петр Федоров, извлекая программку конференции из-под светлого вязаного свитера с широким круглым воротом, как-то особенно ловко и лихо на нем сидевшего, на фоне наших с Двигубским европейских академических пиджаков. Еще были на нем тугие черные джинсы и тоже черные, с серыми полосами, спортивные тапочки, так называемые кроссовки. Была во всем этом некая, вполне оцененная мною и не замеченная, кажется, Двигубским, игра с университетскими нормами одежды, джинсы, но все же не голубые, кроссовки, но все-таки не вызывающе белые; щекочущее скольжение по самой грани приличного. Выглядел он, во всяком случае, в свои сорок лет замечательно; к мимошно-партийной гладкости прибавилось особенное американское спортивное радушие, светлая победительная благожелательность. Он уже был здесь сегодня утром, сообщил он, бегал по набережной. Он вообще бегает каждое утро, два раза в неделю ходит в спортивный зал заниматься на специальных снарядах, курить давно бросил, табачного дыма не переносит. Доклад Двигубского был замечательный, он очень доволен, вообще конференция удалась. Все материалы будут опубликованы, Павел, он надеется, пришлет ему свою статью, только, пожалуйста, поскорее, крайний срок через месяц. Не больше пятнадцати страниц, сноски в конце, транслитерация англо-американская. Нет, они ничего не будут переводить на английский, сборник будет трехъязычный, русско-англо-немецкий, как теперь принято. Поговорим о дальнейших перспективах? Дальнейшие перспективы, как тут же выяснилось, были на тот момент у него одного, Петра Федорова. Дижонский контракт Двигубского заканчивался в июне; продолжение, на которое он рассчитывал, оказалось невозможным, хотя, рассказал он Федорову и мне, опираясь на валкий столик, его непосредственный начальник был бы рад оставить его еще на три года, но университетская администрация, ссылаясь на какие-то свои параграфы и пункты, не согласилась. Конторские крысы, сказал П. Д., везде одинаковы. Мне тоже пришлось впоследствии убедиться, как легко, без всяких последствий, имеют обыкновения заканчиваться, и во Франции, и в Германии, эти временные университетские контракты; заканчиваются — и все тут, поработал — и будет, пускай другие теперь поработают. Надо было вам, mes amis, с самого начала ехать в Америку, сказал Петр Федоров. Двигубский, меняя тему, заговорил снова о Степуне, которого Петр Федоров, как выяснилось, не только читал внимательнейшим образом, но даже им, как выразился он,