Вечером десятого ноября содержатель кабачка, ухитрившийся проторговать без перерыва целый день, преспокойно поглаживал свои четырнадцать волос на глянцевом приплюснутом черепе. Как табачник, запретивший делать революцию около своего магазина, он верил в прочность существующих вещей. В его ресторации по-прежнему висел автограф князя Отто фон Бисмарка, которым [356] железный канцлер благодарил Munchner-brauerei [Мюнхенскую пивоварню (
— Я ему сказал: что же изменилось, голубок? «Вот ты вышел на одной ноге из госпиталя, помахал клюкой против ратуши, побезобразничал в цитадели. А в конце концов вернулся опять ночевать в госпиталь. Он мне вопит свое: погодите, изменится! Что же, говорю, изменится? Ведь нога-то у тебя не вырастет?..
Круглый стол посредине кабачка был залеплен солдатами. Вспотевшие, красные, они расстегнули воротники и куртки. Ах, наконец, наконец-то можно было расстегнуть воротники и куртки! Голоса были хриплы, но солдаты не переставали спорить.
— Как! — угрожающе кричал веснушчатый новобранец. — Солдаты сразу оказались ни при чем? Все дело в руках партий?
— Одни ждут директив из резиденции...
— Резиденций теперь нет!
— Урр-рра-а!
— ...директив из столицы, другие целый день совещаются, третьи...
— К черту партии!
— Позвольте, позвольте же, — стучал по столу ландштурмист в очках.
— Надо уяснить себе характер переворота. Что это? Народное восстание? Сословная революция? Классовая борьба?
— Авраам роди Исаака, Исаак роди Иакова...
— Солдатский бунт!
— Солдаты хотят мира! [357]
Кто-то ввернул из уголка:
— Как только солдат захотел мира, он перестал быть солдатом. Солдат должен хотеть войны.
— До-лой войну!
— До-о-ло-о-о!
— Дело наполовину сделано! Ратуша в наших руках, цитадель тоже, повсюду расставлены наши посты. За чем же дело?
Кабачок вдруг стих.
И в секундной этой тишине раздался неожиданно высокий голос:
— Дело за властью, которая будет управлять вашими постами, ратушей, городом. Дело за властью солдат.
Головы потянулись к выходной двери, откуда доносился голос.
— Я как будто знаю эту девчонку, — погладив лысину, сказал содержатель «Bauernschenke».
Мари стояла на стуле — тонкая, натянутая, как тетива. Лицо ее было запрокинуто вверх, волосы разметались, чуть поднятая рука дрожала.
В английском журнале, запрещенном для чтения в пансионе мисс Рони, когда-то был помещен снимок с суфражистки, произносящей речь на митинге в Гайд-парке. Лицо суфражистки было запрокинуто вверх, волосы разметались, и вся она была прямой и тонкой, как тетива.
Но, Мари, у этой ораторши Гайд-парка, наверно, не дрожала чуть поднятая рука, и, Мари, — неужели теперь, в этот час, можно было думать об иллюстрированных журналах?
— Верно! — вырвалось у веснушчатого новобранца.
— Мы понимаем, что дело за властью... — начал ландштурмист в очках, но тут же захлебнулся в крутой волне безудержных стонов: [358]
— Солдатская власть!
— Солдатский совет!
— Совет, совет!
И на спаде волны, отчаянно выкарабкиваясь из шума, захоркал чей-то голос:
— Но как, как, как?
Тогда Мари, будто поймав все время ускользавшее слово, подняла руку вровень с плечом и прокричала:
— Това-ри-щи! Я прихожу сюда в третий раз и слышу, как вы толчетесь на одном месте. Надо дорожить каждой минутой. Надо договориться. Я предлагаю для этого перейти в другое помещение. Кто хочет взять на себя честь учреждения в Бишофсберге солдатского совета — пойдемте за мной!
Ее почти выбросило на улицу тараном грудей, плеч и рук. И в новой волне стонов, от которой задребезжало окно, она различила только один припев, давно забытый, волнующий и бесшабашный:
— Эх, хороши девочки в Саксонии!
Несколько солдат дошли с нею до дому.
Она привела их в гостиную фрау Урбах. Она выдвинула на середину комнаты широкий стол, принесла бумагу, чернила и перья. Она сняла со стены дубовую доску с двустишием:
Она написала на обороте доски — бумажкой, скатанной в трубочку и намоченной чернилами:
[359]
Она спустилась вниз и привесила доску у входной двери на улице.
И когда пятеро солдат, разместившись за столом, начали высчитывать, какое число депутатов должны послать в совет расквартированные в Бишофсберге части, Мари стояла у окна, в углу гостиной, — неслышная, как тень.
И с каждой минутой, убегавшей в новую отныне историю Бишофсберга, голоса солдат становились прочней, и слова — короче, и смысл их — проще.