Мы любили друг друга трижды, старый спальный мешок всегда был один и тот же, места разные, а поутру я неизменно просыпался один. Вечером, когда мы встречались, я приносил мешок назад, а она улыбалась при виде пухлого свертка у меня под локтем.
На утро после первой ночи я ощутил, что меняюсь; она меняла меня. Ничего такого, что могло бы заставить меня измениться, она не говорила и не делала, просто наши отношения размывали то ощущение отстраненности, с которым я прожил всю жизнь.
И сама она тоже менялась. Джинсы и кожанка по-прежнему оставались ее любимой одеждой, но все же иногда она приходила в мини-платьице, которое едва виднелось из-под куртки, теплых лосинах и аккуратных туфельках вместо сапог. Лицо изменилось мало, разве что смягчилось, и напряжение перестало бросаться в глаза.
С самой первой нашей ночи я привык рассказывать ей все, откровеннее я не бывал даже с друзьями, которых знал много лет. И так было до самого конца. Но теперь я чувствовал, что привычка к откровенности с ней распространяется на отношения с другими людьми. Я заметил, что брату и друзьям стало со мной проще, да и мне с ними тоже. О Талли никто из них не знал; все, что им было известно, это что я по-прежнему брожу в поисках вдохновения по ночному городу. Не знали они и о том, что я почти забросил писание, хотя профессор Дейпл, по-моему, догадывался.
Наверное, это потому, что я всегда показывал ему черновики рукописей, прежде чем отослать их в редакцию. Мы оба интересовались всем странным и необычным, именно это нас и сблизило задолго до того, как Джилли стала его студенткой, и до того, как он сам оставил университет. Но люди все равно называли его профессором; по-другому было как-то непривычно.
Этот сморщенный старичок с копной седых завитков и в очках обожал длинные беседы за чашкой чаю или даже, если час был подходящий, за стаканом доброго ирландского виски. По меньшей мере раз в полмесяца мы встречались в его уютном кабинете, где он читал мой новый рассказ, а я просматривал его последнюю статью, которую он собирался отправить в какой-нибудь журнал. Когда я в третий раз пришел к нему с пустыми руками, он наконец решился заговорить.
— Ты выглядишь счастливым в последнее время, Кристи.
— Так оно и есть.
Он улыбнулся:
— Так, значит, правду говорят люди — чтобы творить, художник должен страдать?
Я не сразу понял, к чему он клонит.
— В это не веришь ни ты, ни я, — сказал я.
— Тогда ты, наверное, влюблен.
— Я...
Я не знал, как ответить. Стоило ему произнести эти слова, как мой желудок ухнул куда-то вниз. Видит Бог, он не ошибался, но по какой-то причине, вероятно по той же, которая не давала мне последовать за Талли, когда мы расставались после ночных свиданий, мной овладел суеверный страх, что если наш секрет станет известен людям, она перестанет быть частью моей жизни.
— Нет ничего стыдного в том, чтобы влюбиться, — сказал профессор, ошибочно приписав мои колебания смущению.
— Дело не в этом, — начал я, зная, что мне нечего сказать, кроме лжи, а лгать профессору я не умею.
— Никогда не бойся, — сказал он. — Ты имеешь полное право на личную жизнь — и, осмелюсь добавить, хорошо, что она у тебя есть. В моем возрасте твоим эскападам можно только позавидовать. Но меня беспокоит твое творчество.
— Писать я не перестал, — успокоил я его. И тут у меня вырвалось: — Я подумываю о романе.
Я не солгал. Мне всегда хотелось написать роман; я только сомневался, получится ли. Я хорошо чувствовал себя в рамках малой прозы, и даже циклы связанных между собой рассказов, такие как «Рыжая ворона», давались мне легко, но роман представлялся мне проектом настолько грандиозным, который даже умом не охватить, не говоря уже о том, чтобы на него отважиться. Прежде чем начать писать что-то, мне надо представить эту вещь целиком, но перспектива изобрести что-нибудь подлиннее рассказа меня пугала. К тому же я обнаружил — к своему разочарованию, ведь мне и в самом деле хотелось попробовать, — что чем длиннее написанный мною кусок, тем меньше в нем... сути, что ли. Такое впечатление, будто сила, которую я вкладываю во все, что пишу, растворялась в многословии романа.
Мои друзья, которые пишут романы, говорили мне, что я просто испугался; вот у них сплошные провалы в короткой прозе, они ее как чумы боятся. Я твердо верил в одно: что лучше получается, того и держись, но, может быть, я просто смирился с поражением.
— Какого рода роман? — спросил профессор заинтересованно, поскольку он знал, какие чувства я испытываю по этому поводу.
Я, как мне хотелось надеяться, небрежно пожал плечами.
— Вот это я как раз и пытаюсь решить, — сказал я и поспешил перевести разговор в другое русло.
И все же, покидая дом профессора, я чувствовал страх, точно то немногое, что я рассказал, могло послужить ключом к потайной двери, которую я сам боялся открыть. Плотина, сдерживавшая тайну наших ночных свиданий, дала течь. Я боялся, что брешь станет шире, и тогда реальность ринется в нее и разлучит меня с моей призрачной возлюбленной.