Вигасин рассмеялся. Сказал, пусть мальчик придёт к нему завтра домой. Жили они на улице Шарташской, женой Вигасина была преподавательница консерватории с роскошным, прямо-таки сценическим именем Фрида Образцовская.
Мальчик шёл к ним, умирая от волнения, – долговязый подросток в старой телогрейке, ботинки сношены, как у тех статуй в монастырях, которые по ночам оживают и обходят нуждающихся. Подмётки он привязывал верёвочками, а драную телогрейку носил почти всю войну, пока маме кто-то не отдал для него старый рыжий кожан, к сожалению, женский. (Если не говорить, что он женский, – могут не заметить, и вообще, кому какое дело.)
Представьте, что чувствует молодой человек, когда дверь ему открывает любимый артист – такой неузнаваемый без грима… Представьте, что он чувствует, когда артист слушает его, почти не морщась, и признаёт – да, у вас есть голос, будем петь!
Фрида Образцовская стала играть с мальчиком гаммы, Вигасин ставил ему дыхание, слушал, поправлял. Однажды Витя исполнял романс Даргомыжского «Мне грустно», и Вигасин вдруг остановил его жестом. Набрал номер телефона Глазуновой – той самой Маргариты Разумниковны Глазуновой, меццо-сопрано, которая пела Далилу, Кармен, Кончаковну!
– Ну-ка, Маргарита, послушай! – сказал Вигасин и протянул мальчику телефонную трубку Он пел в неё, как в микрофон, вначале робко, а потом всё больше доверяясь своему голосу, раскрывая душу, как книгу: «Мне грустно потому, что весело тебе…» – Что скажешь? – спросил Иосиф Михайлович, отобрав микрофон, то есть телефонную трубку у своего ученика.
– Скажи этому парню, – засмеялась Маргарита Разумниковна (а вместе с ней смеялись Кармен, Далила и Кончаковна), – если ему действительно грустно, не надо реветь, словно раненый буйвол!
…Война окончилась, город медленно приходил в себя – грязный, уставший и так-то неяркий, в конце сороковых он выглядел как сотый оттиск с гравюры. Голодные обмороки, ссоры в трамваях из-за пустяков: нужно время, чтобы прийти в себя, а точнее – выйти из себя прежних. Мальчик приходил на занятия в художественную школу и, фасоня, небрежно ронял на парту клавир своей любимой «Пиковой дамы» или ноты ариозо Тонио из «Паяцев». В мечтах он уже был оперным певцом, а изобразительное искусство потускнело, расплавилось под софитами.
Чтобы не сводить с ума домашних репетициями, мальчик уходил в безлюдный парк Павлика Морозова – и пел там во весь голос, не обращая внимания на холод и ледяной ветер, впивавшийся в горло сотнями холодных иголок.
А Ян Вутирас, всю войну дававший концерты на заводах и в госпиталях, вечерами по-прежнему выходил на сцену оперного театра. Близилась премьера его главного спектакля – «Симон Бокканегра», – как вдруг Вутираса снова решили выдернуть из привычной почвы: опасный человек, иностранец, грек. Судить, сослать, посадить. К счастью, секретарём обкома партии работал его страстный почитатель – в калошах он, может, и не стоял, но на поклонах хлопал так яростно, что руки горели ещё долго. Он отстоял Вутираса, а может, и не только он один. Свердловск не отдал своего грека.
Жили Вутирасы к тому времени на проспекте Ленина, 46, в Доме артистов. Соседи – Даутов и Китаева. Даже здесь все они были неразлучны.
Правда жизни и правда искусства отличаются друг от друга сильнее, чем холод и голод. По законам искусства Вутирас должен был хотя бы раз пройти мимо парка Павлика Морозова, где драл глотку юный певец Виталий. Но правда жизни неумолима – они так и не встретились нигде, кроме театра, причём Вутирас был на сцене, а мальчик – на галёрке. И всё же эти судьбы оказались зарифмованы, сведены к одному знаменателю театром и городом.
Распевки в зимнем парке Павлика Морозова окончились трагически – злокачественной ангиной. Мальчик не мог больше петь и снова вернулся в зыбкий, ненадёжный мир изобразительного искусства, где тоже нужно было искать свой голос. Мама сочувствовала, но считала, что художник из Виталия получится скорее, нежели певец.
В 1945 году студентов художественного училища отправили «на отгрузку» картин из Эрмитажа – пережившие войну шедевры возвращались из тыла домой в Ленинград. Мальчик ловко подхватил очередной ящик, как вдруг работница Эрмитажа воскликнула:
– Бога ради, осторожнее, молодой человек! Здесь «Блудный сын» Рембрандта!
А в июне 1950 года умерла Клавдия Филиппова – мама мальчика. Похороны он помнит как сон – из тех, что снятся человеку всю жизнь.
Вот его будущая жена Томка, которую так любила мама.
Вот Павел Петрович Бажов говорит со слезами:
– Клавочка, милая… Это я должен был умереть. А тебе бы жить да жить…
(Бажова не стало в декабре того же года.)
Вот ещё какие-то люди – сочувствуют, плачут, суют деньги, обещают помогать.
Смерть в опере и смерть в жизни никогда не были сёстрами. Даже Мельпомена и Талия, трагедия и комедия, больше похожи друг на друга – не зря античные скульпторы изображали их с одинаковыми лицами. Мельпомена вполне могла засмеяться, а Талия – заплакать.