А потом он ощутил головокружение оттого, что обнаружил тончайшую, ритмично бьющуюся, ниточку жизни. Настоящей, человеческой, жизни. Она была где-то рядом, слабая, угасающая, но все-таки чистая и ясная, как рдеющая нить накаливания в кромешной тьме.
— Держитесь! — крикнул Виттерштейн, забыв про нещадно болящую ногу, — Эй, вы! Лежите на месте! Не двигайтесь, слышите? Я иду! Уже иду!
Он устремился вперед, отшвыривая в стороны тот хлам, который уступал его ослабевшим рукам. Несколько раз ему пришлось переползти через груды камня, дважды он второпях падал, но тут же вскакивал.
— Не пытайтесь говорить! — крикнул Виттерштейн торопливо, и сам себя укорил за эту глупость — человек со столь слабым пульсом едва ли способен говорить. Хорошо, если просто в сознании. Что ж, даже если он столь слаб, что не может открыть глаза, это не страшно. Лебенсмейстер уже близко. Лебенсмейстер, хозяин жизни, ее проводник и посредник.
Он едва не размозжил себе голову о фрагмент бетонного потолка, собравшийся в гармошку от титанического удара взрывной волны. Выругался, еще раз упал — ерунда, пустое — и наконец подошел, задыхаясь, к угасающему источнику жизни. Где-то здесь, между бесформенных нагромождений камня, железа и дерева, была жизнь. Которую он, Виттерштейн, призван спасти.
Уцелевшая лампа находилась в другом углу, оттого Виттерштейну пришлось потратить долгих несколько секунд, чтоб найти источник этой зыбкой, едва колышущейся, жизни.
— Вы тут? Эй! Шевельнитесь, если можете. Все в порядке, не бойтесь, я лебенсмейстер. Я спасаю жизни.
— И, кажется, ты в этом специалист… Я видел, с какой скоростью ты спасал свою.
Виттерштейн сделал вдох и ощутил, как легкие изнутри покрываются коростой хрустящего инея. Он впервые слышал этот голос, хрипящий, как заезженная граммофонная пластинка, слабый, как сентябрьский ветер в лесу, но полный холодного яда. Но Виттерштейн отчего-то знал, кому он принадлежит, и знание это было неумолимо, как ползущая по тканям саркома.
Тоттмейстер лежал на полу, возле опрокинутого операционного стола. Китель с него был срезан, и тело в обрамлении камня казалось восковым, твердым. Но он был в сознании. Полуприкрытые глаза без выражения смотрели на Виттерштейна.
Виттерштейну был знаком взгляд раненых. Всякая боль оставляет в человеческом взгляде свой отпечаток, характерный, как отпечаток лапы зверя на снегу. Взгляд раненых в живот — потухший и отдает желтизной. Взгляд лишившихся конечностей лихорадочен, скачет, как насекомые в стеклянной банке. Отравившиеся газом смотрят на мир подобно рыбам, глаза их становятся прозрачными, а роговица словно истончается с каждой минутой.
Здесь же не было ничего подобного. Лежащий перед Виттерштейном человек в остатках серого сукна, находился, без сомнения, при последнем издыхании, но на лебенсмейстера смотрел спокойно и даже с некоторой долей ледяной насмешливости. Виттерштейну отчего-то вспомнил ворон, этих каркающих траншейных ангелов, спускавшихся с небес за свежими мертвецами. Должно быть, было у них с тоттмейстером что-то общее.
«Слуги одной госпожи, — подумал Виттерштейн, лишь бы заставить мозг работать, не окоченевать под тоттмейстерским взглядом, — Конечно. Вот оно, родство».
— Вы ранены? — спросил он сухо, испытывая бесконечное омерзение от этого вороньего взгляда, обладающего способностью враз вспарывать внутренности, обнажая требуху и затаенные мысли.
— Ранен ли я?.. О Госпожа… Я бы рассмеялся, если бы не был уверен, что от смеха у меня лопнут внутренности, — Ранен ли я!..
Голос тоттмейстера скрипнул от боли, взгляд на миг потерял ясность. Виттерштейн, к своему стыду, ощутил удовлетворение. Боль тоттмейстера на мгновенье заглушила его собственную.
— Я… Сожалею. Боюсь, ваша рана слишком серьезна для меня. Я ничего не могу с ней сделать.
— Как это символично, — пробормотал тоттмейстер, — Как… предсказуемо. Жизнь бесконечно лжива в своей сути, и слуги ее отличаются тем же качеством.
— Сожалею, — повторил Виттерштейн, не зная, что еще сказать.
«Это человек, — сказал ему чей-то голос, едва слышимый, будто пришедший по проводу барахлящей подземной связи, — Ему больно. Он умирает. И он умрет, если ты не протянешь ему руки».
Не человек. Лишь чудовище, принявшее его форму. Хуже тифозной крысы или трупных мух. Спасти его — преступление перед лицом тех, кто остался жив. Люди проклянут его, лебенсмейстера Виттерштейна, если узнают, что он даровал жизнь тоттмейстеру. Спас чудовище, пожирающее души и пирующее за столом самой смерти, накрытым меж искореженных артиллерийским огнем траншей.
— Смерть честнее, — умирающий тоттмейстер осклабился. А может, это была гримаса боли, — Моя хозяйка честнее твоей, лебенсмейстер… Х-хха… Она никогда не обманывает. Если он шепчет тебе в ухо, значит, возьмет свое. И ничего более.
— Значит, вы скоро увидите ее, — сказал Виттерштейн, надеясь вызвать в тоттмейстере злость.