Целую минуту, а то и дольше, в безмолвной хате, против окошка, завешенного снаружи черной пеленой ночного мрака, тоненький детский голосок радостно повторял и повторял это слово, разделяя его на слоги. Это было похоже и на звон серебряного колокольчика, и на нежное воркование голубей. Франка, подув на чай, поднесла стакан к щебечущему ротику, но вдруг рука ее дрогнула, потому что в тени у стены низкий голос, уже не такой суровый, как прежде, спросил:
— Крещеный?
— А как же! — ответила она тихо.
— А имя какое дали?
— Октавиан.
— Ктавьян, — повторил Павел и умолк.
После довольно долгой паузы он заговорил снова:
— А сколько ему?
— Год и восемь месяцев.
Мальчик сделал только несколько глотков, остальной чай с жадностью выпила Франка, заедая его хлебом.
— Хочешь еще? — спросил Павел.
Она тихо, дрожащим голосом ответила, что чаю больше не хочет и что ребенок засыпает. Он и в самом деле был совсем сонный. Его утомила дорога и разморило тепло. Положив головку на плечо матери и жмурясь, он еще раз прошептал:
— Ся-хал! Дай!.. Дай!..
И длинные, как у Франки, ресницы опустились, с улыбкой сомкнулись губки, похожие на бледные лепестки розы. Но Франка все не вставала с места и не отрывала глаз, полных слез и угрюмой печали, от неровной поверхности стола. Павел тоже долго не говорил ничего. Наконец он поднялся.
— Ну, ложись спать. — Он указал на свою постель. — И его с собой уложи… а я на лавке переночую.
Франка встала с ребенком на руках и, сделав несколько шагов, остановилась перед ним.
— Чего тебе? — сурово спросил Павел.
Она молча взяла его руку и поднесла к губам. Но он вырвал руку и отвернулся.
— Иди спать… Иди… Бог с тобой! — промолвил он через мгновенье и невольно, быстрым движением погладил ее по волосам, но тотчас повернулся к ней спиной и потушил лампу, а потом задул последние огоньки в печи. В избе стало совсем темно. В этой темноте слышно было, как раздевалась Франка, а через некоторое время тихое дыхание крепко уснувших матери и ребенка. А у противоположной стены до глубокой ночи ворочалось на твердой лавке тяжелое тело, и долгие вздохи перемежались громким шепотом: то с горечью и отчаянием, то с тревогой и сокрушением этот голос взывал к богу. Видно, в буре противоречивых чувств металась душа человеческая.
Но что так мучило Павла? Ведь это маленькое существо, неожиданно залетевшее в его хату, как птица, не имеющая гнезда, не открыло ему ничего нового.
Да, он все знал и раньше. Но теперь у него перед глазами было неоспоримое, живое доказательство, горькая правда облеклась в плоть и кровь, она, как острый нож, ворочалась в ране его сердца, не давая ему больше ни на миг забыть о ней, она огненными буквами чертила перед ним то, что он считал грехом и что было ему глубоко противно.
В эту долгую черную ночь ему казалось, что ангелы и бесы вырывают друг у друга его душу, терзают ее, рвут на части. Его попеременно охватывали то сострадание и радость, то бешенство и отчаяние. Он с такой силой сплетал пальцы, что в темноте вместе со вздохами слышен был хруст суставов. Он спрашивал себя, что ему делать. Как только рассветет, дать Франке денег, отдать ей хотя бы все, что у него есть, и сказать, чтобы она убиралась со своим ребенком? Но это значит отпустить ее на погибель! Да, на погибель! А ведь он дал клятву и богу и себе, что спасет ее? И она пришла к нему, ища спасения, — может, сейчас настала такая минута, когда она отречется от дьявола и будет жить честно?.. Где там! — тут же возражал он самому себе. — На это мало надежды. Когда же это бывает чтобы пьяница отказался от водки? А она, Франка, хоть водки не пьет, — та же пьяница!.. Притом — как принять навсегда к себе в дом приблудного мальчишку и выставить людям напоказ ее грех и свой срам? Да его вся деревня засмеет, если он вздумает растить ребенка того лакея. Стыдно! Ох, и стыдно, и горько так, что сердце кровью обливается.
— Не хочу! — порывисто шептал он. — Ни за что не хочу!
Но если теперь прогнать ее, она уже больше не вернется, и никогда он не увидит ее, не увидит этих блестящих глаз, не погладит ее волос, черных как смоль, не услышит громкого, заливистого смеха, который он любил больше всего на свете…
В темной хате снова раздался шепот, на этот раз прерываемый глухими рыданиями:
— Не могу… Боже, боже мой, никак не могу!
И потом:
— Что мне делать? Господи, что делать?
Все же поздний седой рассвет мартовского дня, разогнавший темноту в избе, застал Павла спящим. Полуодетый, только без сапог и сермяги, которую он подложил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой лавке. Несмотря на то, что заснул он поздно, перед самым рассветом, он проснулся в обычный час, и, видно, сразу вспомнив все случившееся накануне, приподнялся на локте, и пристально посмотрел на постель у противоположной степы.