Некоторое время назад они, сломанные и униженные, тосковали смертно, что ничего настоящего не будет более в их жизни. Не словами даже, но звериным инстинктом они понимали, что недостанет им уже самых ценных человеческих отношений. Дружба, верность, преданность — все это растоптано в той же казарме, где были растоптаны и они сами. Может, и нету на свете всего этого — настоящего, может, все это лишь выдумки зажравшихся писак, но если не выдумки, то этого всего тебе не обломится. Друганы, земели, телки — такого будет навалом, но — не более…
А потом они ломали других и сейчас точно знают, как это просто и даже необходимо (и — сладостно) — ломать человека в покорность и послушание. Это и есть — самое настоящее, а поэтому и жалеть не о чем, и все, что у них есть, — самое что ни на есть ящее, ящей не бывает.
И что же они могут принести с собой в нормальную жизнь?
Опыт существования в непереносимом унижении, но с подогревом затаенной мечтой: дождаться своего праздника. Не дай бог дождаться этого их праздника. Краешком его можно представить по развеселым загулам всяких однополчан в объявленные календарем дни. Объятия, совместные купания в бассейне, громкие и нарочитые братания. Погляди внимательно, служивый, — может, ты обнимаешь того самого «деда», который тебя и гнобил. Не слышит…
Задиристые, косые и бессмысленные, шатаются они по улицам в поисках, кого бы построить в немедленное послушание, и оробевших вольняшек только то и спасает, что внутри этих бушующих вояк сидят на вздерге зашуганные «салабоны» — по одному на каждого.
Пластичность — великий результат неестественного армейского отбора…
Однако бывают и исключения. Тюремная судьба Сереги и армейская Тимки сразу же пошли наискосок всему описанному здесь стандартному руслу тюрьмы и армии. Тимка не проходил губительный путь от “салабона” до “деда”, сразу же спланировав на своих талантах и страстях под особое покровительство командира принявшей его войсковой части. А Серега с ходу встал на головокружную узкую тропку правильной тюремной жизни и в обеспечение своих пониманий в любую минуту готов был уверенно поставить все то, чем единственно и обладает правильный сиделец, — свою жизнь. Так и летел новой судьбой, в которую давно и упорно вырывался из-под отцовой заботы…
В немалой степени им двоим помогала и та сердечная привязанность, которую все мы обрели, обретя друг друга. По крайней мере, остерегла от поспешного и дурного, как и всегда остерегают нас наши привязанности, хотя бы до тех пор, покуда мы сами их ценим. Где-то на краю сознания мы подозревали, что это и было нашим главным жизненным обретением, которое надо было сохранить и не растрепать в блудах и блужданиях долгой жизни…
Ни у Шурки, ни у Сашки заметных душевных привязанностей не было. Шурка оженился совсем зеленым, еще до тюрьмы, и сейчас его семейная жизнь более всего походила на поле его безраздельной и довольно самодурной власти. А Сашка только планировал пожениться, но и планировал как неизбежную повинность — без вдохновения. Работали они в местном леспромхозе на тягаче, вытягивая подготовленный лес с делянок к дороге и загружая его в хронически фыркающие МАЗы.
В растреклятый день, потрескивающий январским морозом, Шуркин тягач перевернулся. МАЗы никак не могли подобраться поближе, чтобы вытянуть Шуркин агрегат, и работа всего участка застопорилась почти на целую смену. Похоже, что виновником аварии был Сашка, бездумно сигналящий, мол, «ехай! давай! ехай!», — так и заманивший тягач в засыпанную снегом яму.
Прикативший директор не стал разбираться, кто виноват больше, а кто меньше, и обложил двух приятелей по самые маковки, искренним образом посоветовав им забыть о премиальных, на которых, кстати говоря, и держалась вся работа леспромхоза. При этом во всей его речи приличными были только два слова — «пидерасы» и «премиальные». Сашка юлил вокруг директора, пока тот выбирался на дорогу к своей машине, а Шурка так и остался сидеть верхом на сковырнувшемся тягаче — оглохший и безучастный.
На следующий день Шурка объявил бригадиру, что берет три недели за свой счет и через того же бригадира тут же выписал себе три машины дров (работникам леспромхоза в качестве профессиональной льготы дрова выписывали без ограничения).
Весь свой дармовой отпуск Шурка с утра пораньше вкалывал, заготавливая дрова. Пилил (вонючая и визгливая «Дружба» житья не давала ни в будни, ни в выходные), колол, складывал и снова пилил. Жена ему не помогала и только скандалила изредка, выскакивая на улицу в телогрейке нараспах и призывая соседей полюбоваться на «ирода» и «душегуба». Шурка заталкивал ее обратно в дом и возвращался к дровам.
Кончился отпуск. Дрова, сложенные в ладные костры (уже было без кавычек), радовали глаз. Перед выходом на работу Шурка пил всю ночь. Сначала с Сашкой, потом дома под громкие беснования жены с проклятиями и звоном посуды. Утром он принял еще и потопал в контору леспромхоза.
У директора была планерка, и именно в это время в кабинет ввалился Шурка.
— Михалыч, ты помнишь, как ты меня при всем народе пидерасом назвал?