— Там была одна девушка… Уроженка острова, она изучала литературу в Эдинбурге и приехала в Тобермори на каникулы. Не представляю, как она узнала, что я, возможно, происхожу из рода Эрхарта. Но однажды она является ко мне с визитом и говорит, что хочет защищаться по Рабле. У нее были огромные ягодицы и веснушки на плечах. По сегодняшней моей классификации — «одна ночь», ни больше ни меньше… Но я был тогда молод… я был всего на два или на три года старше ее. Мы довольно долго беседовали об Эрхарте, о Рабле и о Лесаже — и пили под разговор; я, помню, прятал виски среди бутылок с вином для мессы, чтобы не нашла женщина, приходившая убирать… Потом мы пошли прогуляться по берегу и там… На другой день я пришел к епископу и во всем признался. Он потребовал, чтобы я вышел из сословия.
— Я… я полагал, что церковные иерархи терпимо относятся к такого рода…
— Не в Шотландии. Там конкуренция церквей, там угрюмо следят за каждым вашим шагом и жестом… «Мы не можем позволить себе ни малейшей оплошности» — вот что мне сказал епископ.
— Но теперь-то с этим покончено. Вы освобождены от вашего обета.
— Не так все просто, — усмехнулся Крук. — Наш друг Манжматен как-то описал меня очень удачной метафорой. Он сказал, что я похож на тех многочисленных бегунов, которые не прошли в финал. Ночью они возвращаются на стадион и повторяют забег — просто для самих себя. Чтобы доказать себе, что они могли победить.
Позже, идя назад по улице Ранпар, я впервые испытал такое чувство, словно меня кто-то преследует. Когда я шел, за моей спиной раздавались звуки шагов — и замирали, когда я останавливался. На площади Гамбетта они слились с топотом толпы, но я по-прежнему чувствовал чей-то взгляд, прикованный к моему затылку. На углу улицы Сен-Сернен я остановился и резко обернулся. Никого не было видно. Я долго стоял перед витриной прачечной, наблюдая за вращающимся бельем, в то время как ее владелец, сидевший перед машиной с плеерными дебильниками на ушах, орал во все горло какую-то популярную песенку.
В чем я мог упрекнуть Манжматена? В грубых выходках? Но ведь на следующий день после каждой из них я как ни в чем не бывало звонил в его дверь, словно собака, приносящая в зубах палку, которой ее будут охаживать. Он, со своей стороны, был не из тех, кому нужен какой-то мальчик для битья или какой-то козел отпущения. Гордое одиночество куда более соответствовало бы его репутации обольстителя и будущей славы университета. О нас уже начинали ходить малоприятные слухи, которые в перспективе могли помешать его успехам у женщин и, не исключено, когда-нибудь даже повредить его карьере. Но это было сильнее его: он таскал меня на вечеринки, где я никого не знал, увозил меня на уик-энд к родителям в Аркашон, звонил, если два-три дня я не подавал признаков жизни. И всегда — эти объятия, эти выспренние обращения: «Чертов Домаль! Брат мой во Диккенсе! Мой
Жизнь не подготовила нас к этому; словно какой-то посыльный доставил каждому из нас чудной прибор со словом «друг» на упаковке, но инструкции по применению не обнаруживалось. Каждое утро, встречаясь в универе, мы начинали с перепалки, чтобы потом усесться на одну скамью.
Мне вспоминается одна очень странная сцена. Это было в субботу. Мишель назначил мне встречу перед Гранд-театром. Он любезен, предупредителен, но еще и как-то замкнут; у него явно что-то на уме. Мы фланируем по улице Защитников, и тут он останавливается как вкопанный перед витриной английского магазина. Там среди банок с мармеладом, шотландских тряпок, кружек и ирландских пудингов он увидел две безделушки: пресс-папье в виде бюста Диккенса с кожаной прокладкой и его же свинцовую фигурку, поменьше, отлитую со знаменитой фотографии, на которой писатель в костюме «фермера-джентльмена» стоит, скрестив на груди руки, и, хмурясь, кажется, мерит презрительным взглядом какого-то невероятного оппонента.
— Они мне нужны! — восклицает Мишель.
В магазине пахнет печеньем и ландышами. В то время как ему упаковывают покупки, Мишель бросает на меня странный взгляд:
— В чем дело? Ты находишь это смешным?
— Я разве что-нибудь сказал?
— Нет, но очень громко подумал… — Он засмеялся и прибавил: — В сущности, может быть, именно этого тебе и не хватает…
— Чего?
Выписывая чек, он беззастенчиво оценивал прелести продавщицы.
— Капельки ребячливости. Непосредственности. Дорого бы я дал, чтобы узнать, что там у тебя было в твоем сопливом детстве.
Эта реплика, лишенная, впрочем, какой-то враждебности, задела меня сильнее, чем его обычные насмешки. И позднее, когда мы уселись в баре на бульваре Клемансо, я сухо заметил:
— Так, говоришь, непосредственности… А я вот спрашиваю себя, такой ли уж ты в этом образец…
— А вот и да, представь себе! И в этом моя сила… В легком затмении ума, которое позволяет мне доверяться чувствам во всем, что я предпринимаю. Ты до этого никогда не дойдешь.
Секунду поколебавшись, он вытащил из своей сумки эти две безделушки и поставил их на середину столика, как ребенок, демонстрирующий свою коллекцию шариков.
— Слушай! Разделим по-братски?