— Я сказал «любви», мой господин и учитель, и хотя ваши глаза, хахам Шабтай Хананья, закрыты и дыханье беззвучно, массируя ваше тело, я чувствую, как оно напряглось, — значит вы слушаете меня. Пожалуйста, я умоляю, не лишайте меня своего внимания, потому что я до сих пор не знаю, чем считать мне эту любовь, пустившую ростки той зимой, — смягчающим обстоятельством или, наоборот, отягощающим. Ведь я не просил Тамар ни о какой любви, и если бы утром того же дня она встала бы и ушла к отцу, я и слова бы не сказал, — но она осталась. Обитатели Иерусалима были так напуганы снегом, в больших количествах принесенным паломниками из России, что почти не казали носа на улицы. Правда, старик Карасо исправно приходил каждое утро и водил меня в синагогу — Среднюю или рабби Иоханана Бен-Заккая, а во второй половине дня заходили Валеро с женой, Алкалай, кто-либо из семейства Абайо и еще кто-нибудь, чтобы составить миньян. Они приносили какие-то угощения и с благоговейным ужасом говорили о снеге. По вечерам заглядывали консул с женой поговорить со мной о сыне и о его тяжелой доле, иногда они приводили с собой и убийцу. Потом Иерусалим погружался в ночь, и все, повздыхав на прощание, зажигали свои керосиновые лампады и расходились по домам. Я же отсылал Кара-со и погружался в свою любовь. Когда кончился семидневный траур, мы, как положено, пошли на кладбище. День выдался ясный, все просто сверкало, людей было много: родственники, раввины, его сослуживцы, друзья-исмаэлиты. На верхушке холмика на его могиле я увидел сероватое пятнышко нерастаявшего до сих пор снега — как сгусток семени, который наперекор силам природы был извержен мертвецом и пробился на поверхность земли. Душа рвалась наружу, и я был больше не в силах сдерживать ее — я упал без памяти между надгробьями, как бы извещая, что и я жажду сойти в могилу. Что вы скажете на это, учитель?
— Хоть вы, мой господин и учитель, упорно храните молчание и испытующе смотрите на меня своими прищуренными глазами, поймите, ха-хам Шабтай, что я просто не мог умереть тогда — я пролежал несколько дней в жару, и эта невеста-сиротка-вдова денно и нощно ухаживала за мной, не теряя присутствия духа, со сноровкой и безграничным терпением, ни за что не соглашаясь, чтобы меня отдали в больницу в руки маленьких итальянских монахинь. Что ни день заглядывал консул, он приносил всякие лакомства с базара, заходил ко мне в комнату и осведомлялся о моем здоровье на своем бедном, но очень возвышенном иврите, рокочущем на английский лад, от чего я пугался и еще глубже погружался в жар, однако Тамар, слава Богу, не разрешала ему задерживаться подолгу. На тридцатый день после смерти сына, хахам Хадайя, я встал, еще очень слабый, и, опираясь на палку, доковылял до кладбища, чтобы освятить надгробный камень, который был к тому времени уже поставлен. И во время поминальной молитвы, глядя на желтоватые стены понурого города, которые словно ежились от промозглого зимнего ветра, я почувствовал уверенность, что мне удалось отвратить позор. Иными словами, если в доме, где был объявлен траур, закрылись двое, то по истечении траурных дней оттуда вышли трое.
— А можно сказать и так: не исчезнут Мани с лица земли.