Бой продолжался на песчаном берегу Вятки. Кучак с несколькими казаками оказывал ожесточенное сопротивление.
— Живым его! Живым, супостата! — кричал, надрывая глотку, Зюзин.
И когда Кучак, вконец обессилев, сполз с коня на землю, израненную копытами коней, сотник приказал:
— Оставьте его! Пусть напоследок у своего басурманского бога прощения попросит!
И улан действительно опустился на колени и стал молиться. Казаки стояли поодаль и терпеливо ждали. Закончив общение с Аллахом, Кучак повернулся к сотнику.
— Заковать его в железо и бросить в телегу с соломой! — распорядился Зюзин и пошел в кибитку отсыпаться. Уже позевывая, добавил: — Отвезем его к государю. Пусть крестит басурмана! А нас, быть может, своей милостью одарит.
Иван Васильевич все сильнее прикипал к попу Сильвестру, а тот, сознавая свою силу над юным государем, пытался оградить его от соблазнов и грехопадения:
— Крут ты, государь, ой крут! Поумерь свой норов вредный, стань наконец христолюбивым. Каяться не забывай. Ибо и в семени, брошенном в землю, есть росток жизни, есть жизнь и в растении, замирающем на зиму. Но не оживет дух человека, если не коснется его огонь Божий. А для этого надлежит каяться. Первое слово из уст апостолов по принятию Святого Духа было: «Покайся!» — Поп поднял серебряный крест: — Покайся!
Богобоязненный государь уже готов был броситься перед старцем на колени.
Густые, подернутые инеем брови Сильвестра сошлись у переносицы:
— И сухая земля не плодородит, и в сердце, не орошенное слезами покаяния, не возвращаются плоды духовные. Душа, не сокрушенная огнем покаяния, не может быть чистой.
Иван Васильевич, облаченный в простую монашескую рясу, слушал праведные речи попа со слезами на глазах.
— Каюсь! — целовал он золотую панагию.[61]
— Каюсь, Сильвеструшко! Убереги от греха, который сжигает душу и тело.— Взял бы ты, Иван, пост себе длительный. Ибо пост — это не только воздержание в пище и питье. Пост — это стража. Вот и ты бы встал на страже святынь своей души.
Иван Васильевич позвал к себе Кучака.
Измученный многими неделями воздержания, он с высоты государева трона смотрел на поверженного улана, который был закован в гремучие цепи. За спиной Кучака, прислонив бердыши к ногам, остались стоять два стрельца.
— Поднимите его! — приказал государь. Голос его был слаб, будто принадлежал не молодцу, полному сил, а ветхому старцу, утомленному жизнью.
Стрельцы приподняли за плечи улана, и на его запястьях обиженно забряцали цепи.
— Это и есть тот самый Кучак? — скривил обескровленное лицо Иван Васильевич.
— Тот самый, — подтвердил стоявший по правую руку от государя окольничий Алексей Адашев. — С Сююн-Бике прелюбодействовал, с царицей казанской.
— Ишь ты! — удивился молодой государь. И, повернувшись к толмачу, беззастенчиво поинтересовался: — Эй, холоп, спроси-ка у татарина, как она баба, ничего? Ядрена?
Толмач усмехнулся в рыжую бороду и быстро затараторил, переводя вопрос самодержца.
Кучак взглянул в бледное, утомленное постами и долгими молитвами лицо урусского царя Ивана и произнес:
— Чего ты хочешь от меня, гяур?
В палатах у государя было жарко, солнце палило нещадно, и толмач изрядно взмок. Он вытер обильную испарину со лба и проговорил, обращаясь к Ивану Васильевичу:
— Басурман-то гордый, о деле говорить желает.
Самодержец терзал себя постными днями уже с месяц, и сейчас, как никогда, ему захотелось отведать свинины. Он даже почувствовал во рту ее вкус. Но рядом, опершись о посох, сидел старец Сильвестр. Он, словно догадываясь о затаенных мыслях своего воспитанника, как-то по-особому сурово посмотрел на царя, и огонь свечи отразился в его черных цыганьих глазах. «Словно бес какой! — в суеверном страхе сжался государь. — Прости Господи! Так в самое нутро и заглянул!» И он, напрочь забыв о насущном хлебе, спрашивал басурмана дальше, не в силах скрыть нарастающее раздражение:
— Что, татарин, воинством у царицы ведал? Православными небось что скотом помыкал? А креститься в нашу веру желаешь? Ежели так, прощу все! И еще в кормление городишко дам, — перевел царь взгляд на священника.
Поп остался доволен воспитанником. «Не проходит для царя слово Божие! Зерно-то в благодатную почву брошено!»
Сильвестр чуть наклонил голову, скуфья[62]
при этом слегка сдвинулась на его узкое чело, иссеченное глубокими морщинами.— Верно говоришь, Иван Васильевич, — подал он голос. Черные его глаза так и зыркали, так и сверлили Кучака. — Пущай в нашу веру басурман окрестится. Вот тогда он супротив нас и не пойдет! Под одним Богом ходить станем.
Тонкие степные губы улана скривились в презрительной усмешке:
— Хан Иван, я родился свободным, свободным и умру. Только Аллах для меня господин!
Лицо Ивана Васильевича порозовело, разрумянилось, будто от наливки клюквенной.
— Стало быть, свободным быть хочешь? — гневно задрожали его губы. — Что ж, свободным и сгинешь! Коли перечить надумал. Бросить супостата в темницу! А в среду, в Иудов день, казнить!