Сююн-Бике аккуратно свернула грамоту и посмотрела на посла.
– Знал ли ты, что в ней написано, гяур? – спросила она строго.
– Знал, государыня, – печально сознался посол. – Я это письмо писал со слов царя нашего Ивана Васильевича… Ты меня, видно, царица, не припомнишь, а я ведь у твоего супруга покойного, царствие ему небесное, у Сафа-Гирея, толмачом был. В зиндане сидел, смерти дожидался, а после кончины хана помилование получил. Сафа-Гирей отпускную всем дал. Настоящий хан был!.. Упокой, Господь, его душу, – поднял он руку, чтобы наложить на себя крестное знамение, но удержался под строгим взглядом Сююн-Бике. Только и уперлись глаза в белый свод.
– Знал ли ты, гяур, что это послание оскорбляет не только меня, но и всех казанцев?
– Знал, царица. Только на то не моя воля, а самодержца.
– Знал ли ты, что, быть может, шел на смерть? – не удержался от вопроса улан Кучак.
– Знал, – выдохнул бывший толмач.
– И, несмотря на все это, ты решил идти? – удивилась Сююн-Бике.
– Я – чадо государево, царица, – отвечал посол. – Мое ремесло ратное, а значит, и к смерти должен быть привычен.
– Письмо, которое ты принес, зовет нас в неволю.
– Но только ли неволю несет оно, государыня? Эта грамота может освободить многих христиан от полона. Я сам был рабом в вашем юрте. Незавидная это участь.
– Мы не поймем друг друга, – холодно отвечала Сююн-Бике. В ней проснулась кровь чингизидов, а стало быть, кровь победителей. – Но я вижу, что ты настоящий воин… Твоя смелость внушает уважение. Проси что хочешь, я постараюсь исполнить твое последнее желание. Может, ты хочешь написать жене?
– У меня нет жены, царица. Я прошу одного… живота.
– Вывести его за стены Казани, и пускай идет куда хочет, – повернулась бике к страже. Чингизиды могут не только проливать кровь, они могут быть и великодушными.
Отход
Ночью царев полк и большой полк касимовских татар под началом Шах-Али снялись в самый ливень со своих биваков и двинулись в обратную дорогу, к Москве.
Царь изрядно продрог и согревался сладкой медовухой, черпая ее серебряным чеканным ковшом прямо из бадьи.
– Трогаемся! – наказал государь воеводе Микулинскому и, помолившись напоследок Спасительному образу в домовой церкви, смахнул в умилении слезу с похудевшего лица. – Теперь к Нижнему, а оттуда в Москву! – махнул он рукой.
Стольничий уже был наготове – держа под уздцы молодого вороного коня, осмелился посоветовать:
– Государь-батюшка, поосторожнее бы! Конь-то уж больно горяч!
Другой стольничий подставлял под ноги государевы скамью.
– Пшел прочь! – отпихнул он от себя холопа. – Сам заберусь!
Царь проворно сел на коня, а жеребец нетерпеливо переступал стройными ногами, месил копытами грязный талый снег.
– Стой, шальной! – Конь, почуяв уверенную руку хозяина, громко и трепетно заржал, догадываясь о предстоящей дальней дороге. – А ты, стольничий, зови ко мне царя Шах-Али. Мне с ним переговорить надобно.
Ратники, будто бы и в неохотку, сворачивали знамена, а потом полк за полком уходили вверх по Волге в сторону Нижнего Новгорода. Вокруг, у самого леса, где совсем еще недавно было тесно от шатров, сделалось привольно. Только раздавались команды сотников и тысяцких да многошумно распоряжался вездесущий Адашев:
– Быстрее! Государев полк уже в пути.
Дольше всех оставалась стоять на Казанской земле домовая государева церковь. Полукруглый Христовый купол с крестом на самой вершине словно поглядывал, что происходит вокруг. Полки снимались со своих мест, разбирали пушки, навьючивали их на усталых исхудавших лошадей и с матерком подгоняли в обратную дорогу.
– А с церковью-то что делать? – спросил князь Мстиславский пробегавшего мимо окольничего Адашева.
Алексей Федорович остановился, глянул на деревянное хрупкое строение – оплот Христовой веры на Казанской земле. А потом, в сердцах махнув рукой, приказал:
– Разобрать ее надо… С собой в Москву увезем! Иначе запалят ее здесь.
Церковь разобрали скоро, и, скрипнув колесами, поезд тронулся.