С повозкою (нашлась одна с отвалившимся колесом) провозились до вечера. Руки, однако, были привешены как надо что у Станяты, что у Ноздри, и к вечеру возрожденная повозка уже стояла, доверху нагруженная и готовая к походу. Только тут все трое почуяли, что надо немедленно поесть, и принялись рыскать по клетям. Нашли сыр, сухари, овощи, прихватили корчагу вина.
Раз пять к ним во двор заезжали турки, смотрели фирман и, пожимая плечами, поворачивали и пускали вскачь. Читать из них, по-видимому, никто не умел, но печать Сулеймана действовала безотказно.
…Только к исходу ночи путники, сбившие в кровь ноги, серые от устали и дорожной пыли, догнали отступающее греческое войско.
В ночи раздавались стоны и плач, скрипели на разные голоса повозки, беженцы шли и ехали, в панике оставляя свои хижины. Гнали скот. Надрывно блеяли козы. Греческие воины молча шли за потоком беженцев, прикрывая уходящих с тыла и с боков.
В канавах по сторонам дороги валялось брошенное добро, ржали обезножевшие брошенные лошади, копошились выбившиеся из сил, отчаявшиеся поселяне. Отдельные фигуры брели, покачиваясь на неверных ногах, назад, к оставленным очагам, к врагам – или же к новым господам? Все равно!
Пока добирались до Константинополя, насмотрелись всего. Проходили нищие деревни разоренных налогами и войной париков; слышали проклятья и ругань вослед отступающим войскам; видели целые побоища, когда греки у греков выдирали из рук добро и скотину, и не понять было по озлобленным, искаженным лицам, кто тут похититель, а кто законный владелец.
В лохмотьях, почти босые, черные от усталости и голода, входили они в Константинополь вместе с толпою беженцев, ведя под руки, со сторон, полумертвого отца Василия, но сохранив и даже приумножив дорогою иконы и книги.
Алексий тихо ахнул, увидя свое посольство в таком состоянии, и повелел всех немедленно накормить и вымыть.
Отец Василий уже и идти не мог, его внесли в монастырь на носилках, а Станята с Ноздрей тотчас из-за стола устремились в греческую баню, где уже и повалились без сил на горячие камни, под которыми, обогревая их, проходил по глиняным трубам огонь. И только одного не хватало им теперь: ржаного квасу и русского березового веника!
К вечеру Станька, умытый, переодетый и гордый собою, сбивчиво и горячо повествовал Алексию о своих подвигах. Были достаны и расставлены вдоль стен привезенные святыни. Алексий глядел, то собирая брови хмурью, то улыбаясь, оценивал, а Станята называл стоимость, немного, совсем немного и привирая. Указывая на несколько, добытых дорогою, присовокупил:
– А эти в канаве подобрал! Ни за что пришли!
И только сбереженного ангела не торопился показать, а уже напоследях развернул и поставил на казовое место.
Золотые волосы, уложенные крупными прядями, мягко сияли в сумраке покоя. Нежный овал лица был почти женственно обаятелен, и большие, неземные, завораживающие глаза словно смотрели оттуда, из сияющей глубины непостижного.
– Такие вот лики, – прошептал Алексий, – и являют нам, по слову Ареопагита, зримое, возвышающее нас высшими, чем людская молвь, глаголами к божественному созерцанию Истины!
Станята, не поняв сразу сложной мысли, чуть ошалело поглядел на наставника, боясь переспросить, и все-таки понял, сказавши по-своему:
– «Оттудова» смотрит?
Алексий молча привлек Станяту к себе и поцеловал в кудрявую бедовую голову.
Захват Сулейманом Галлиполи всколыхнул весь Константинополь. Толпы подходили к Влахернскому дворцу, кричали обидное. Каталонская гвардия то и дело разгоняла чернь.
Кантакузин вновь послал посольство к Урхану, предлагал уже сорок тысяч иперперов, лишь бы турки покинули европейский берег. (Половину этой суммы обещал достать Алексий.) Урхан все медлил с ответом. Но события уже грозили стать неподвластными Кантакузину. Приходило спешить. В апреле был возведен на патриарший престол Филофей Коккин и тотчас засел с Алексием за составление грамот на Русь.
В секретах патриархии творилась прямая бесовщина. Сам Филофей не единожды уговаривал Алексия, с тоскою глядючи на него, отказаться хоть от четверти своих требований. Но Алексий, что называется, закусил удила. Да и русское серебро должно было быть оплачено. И Филофей Коккин это понимал, и понимал Кантакузин, и понимали в секретах, а поэтому дело медленно, но продвигалось к своему завершению.