Улицы Неаполя — узкие, душные в июньском безветрии, запруженные оборванцами и торгашами, — сочились ручьями нечистот, выворачивали лохмотья свои дерзко, почти оскорбительно. Неважная прелесть! Море смеялось, издеваясь над людским коловращением, а вдали вставал Везувий, столб дыма стоял над острой его вершиной — знамением рока, судного дня. Сердце Ефросиньи сжалось. Не спит гора, погубившая Геркуланум и Помпею.
Стены замка Святого Эльма, отвесно крутые, вырастают из холма Вомеро. Прищур амбразур, пушки, нацеленные во все стороны — на город, на гавань. Устоит ли против Везувия? Лава кипящая не досягнёт, так дым задушит, задохнёшься в каменном мешке. Когда-то отцов календарь поведал Ефросинье о вулканах, о подземных ходах, глубинным огнём прожигаемых. Лучше бы не знала... И надо же, опочивальня, отведённая в замке, окнами прямо на Везувий!
— Прекраснейший в мире пейзаж, — ликовал барон. — Самым знатным гостям Неаполя.
Учтивейше подносит цветы, отборные фрукты. Свидания редки: Алексей почуял, следит ревниво. Ефросинья не в духе. Ни приёмов у вельмож, ни театра. Засунули в нору, выпускают гулять лишь во двор, где чахнут or жажды хилые деревца, да в церковь, послушать орган, — по воскресеньям, и к тому же тайком. Ступай к службе поздней, в простой одежде... Не гости — секретные узники. Когда же покой? Проклятое место! Ночью багровые зарницы пляшут в небе, над жерлом преисподней, и чудится Ефросинье — потоки лавы беснуются в недрах, пробиваясь к поверхности, к мраморным плитам пола. А царевича изводит море, обожаемое родителем, — назойливый плеск, надсадный скрежет перекатываемой гальки.
В июле Ефросинья занемогла. Оказалось — беременна. От кого же? Считала и пересчитывала дни. Вдруг нерусское родится дитя, с оливковой кожей Антонио.
Нет, бог спас. Не сошлось...
Алексей, выслушав известие, прослезился и стал нежен необычайно. Хочет наследника.
Ну, покажись, Франция!
Карету, ожидавшую на границе, царь отдал Шатрову, потребовал экипаж лёгкий, открытый, с сиденьем повыше. Двуколка не сгодилась — низка. Велел снять колеса, водрузить кузов на каретные дроги. Странней повозка застонала под тяжестью Петра, боялись, что опрокинется.
В первом же селении слез, зашёл в харчевню. Выпил с мужиками анисовой.
Париж втянул в круговерть узких улочек, пропахших чесноком, жареной рыбой, навозом, затхлой одежонкой, и оглушил. Люда шатающегося больше, чем в Москве. Кто-то запустил в царский экипаж бутылкой. Выбрались из трясины на мостовую, покатили с громом и звоном, в сопровождении полка усатых мушкетёров.
Апартаменты Лувра, принимавшие многих суверенов Европы, должны были поразить московита. Но нет — мина недовольства, осуждения с чела не сошла. К королевским деликатесам не притронулся — попросил кружку пива. И с мушкетёрами, с бесконечным, плутающим в сумерках поездом своим — прочь от Лувра, к резиденции более скромной.
Отель графа Ледигьер пустовал. Надо бы попроще, но искать поздно. Царь поселился на втором этаже, туда, в гардеробную, втащили ему походную постель. Рядом — секретарь, денщики, карлик Лука, внизу — дипломаты.
Письмо Екатерине:
«...Два или три дня принуждён в доме быть для визит и прочей церемонии, и для того ещё ничего не видел здесь; а с завтрее или после завтрее начну всё смотреть. А сколько дорогою видели — бедность в людях подлых великая».
В Париже жаркий июнь. Шафиров и Куракин в тайных беседах нащупывают почву для соглашения с Францией, а царь носится по столице в затрёпанном кафтане, без шляпы. Воротник расстегнут, пальцы вымазаны сажей и краской, в кармане — записная книжка, линейка. Удивительный венценосец. Паче пиров и забав интересны ему душные мастерские, фабрика гобеленов, фабрика зеркал, Монетный двор, опыты физиков и химиков в Академии наук, маятник Фуко, доказывающий наглядно вращение земного шара. Преподавание в коллеже, Дом инвалидов, где содержатся престарелые, увечные воины, госпиталь, где делают глазные операции, возвращают людям зрение...
Кого же московит избрал в провожатые? Неслыханно — магистра Фонтенеля[114]
, слывущего еретиком, автора двух возмутительных книг. Одна — «История оракулов» — обличает пророков древности, но намекает и на духовенство нынешнее, другая — «Разговоры о множестве миров» — вытесняет из мироздания волю господа. Всемогущи-де законы природы...Насмешник, бичеватель заносчивых и косных, Фонтенель напишет похвальное слово о Петре — великом труженике, цивилизаторе своих подданных. Царь — живой пример для монархов Европы. Не высказанное прямо, это звучит между строк.
Где-то на парижской улице приметил царя Вольтер[115]
— тогда ещё юноша, начинающий поэт, впрочем, успевший побывать в ссылке за стихи, обидевшие властителей. Русский гигант запомнился. Много лет спустя глава просветителей напишет о Петре. Сравнивая его с Карлом Двенадцатым, скажет: шведский король оставил после себя пожарища и развалины, царь — благодеяния.