Авангард, о котором мы упомянули, отправился из Версаля за два часа до отъезда короля и теперь, опережая его примерно на четверть часа, сплотился, если можно так выразиться, вокруг поднятых на пики и служивших ему знаменем голов телохранителей.
Стоило этим двум головам остановиться около кабачка у Севрского моста, как вслед за ними и даже в одно время с ними остановился весь авангард.
Авангард этот состоял из нищих полупьяных оборванцев; это была пена, всплывающая на поверхность во время любого разлива, будь то наводнение или поток лавы.
Вдруг в толпе произошел переполох; вдали показались штыки солдат национальной гвардии и Лафайет на белом коне впереди королевской кареты.
Лафайет очень любил народные сборища, ведь именно среди боготворившего его парижского люда он чувствовал себя настоящим властителем.
Однако он не любил черни.
В Париже, как в Риме, были свой plebs[2] и своя plebecula[3].
Особенно не нравилось ему, когда чернь сама творила суд и расправу. Мы видели, что он сделал все от него зависевшее, спасая Флесселя, Фуллона и Бертье де Совиньи.
Вот почему авангард спешно двинулся вперед: толпа хотела спрятать свой трофей и в то же время сохранить эту кровавую добычу, свидетельствующую о ее победе.
Однако «знаменосцы», по-видимому, получили поддержку триумвирата, встреченного ими, на свое счастье, в кабачке, и потому сумели избежать Лафайета; они отказались идти вместе со своими товарищами вперед и решили, что раз его величество король выразил желание не разлучаться со своими верными телохранителями, то они подождут его величество и пойдут вслед за ним.
А авангард, собравшись с силами, двинулся в путь.
Толпа, растянувшаяся по дороге из Версаля в Париж, похожая на вышедшую из берегов сточную канаву, которая после сильного дождя захлестывает мутными волнами обитателей дворца, попавшегося ей на пути и разрушенного ее неистовством, — толпа эта по обеим сторонам дороги создавала нечто вроде водоворота из жителей близлежащих деревень, торопившихся поглазеть на то, что происходило. Некоторые из этих любопытных — правда, немногие — смешались с толпой, чтобы, крича и вопя вместе с нею, последовать за королевской каретой, однако большинство оставалось молча и неподвижно стоять по обочинам дороги.
Можем ли мы сказать, что эти люди сочувствовали королю и королеве? Нет, потому что, за исключением аристократии, весь остальной народ (даже буржуазия) в большей или меньшей степени терпел жесточайший голод, охвативший всю страну. Они не поносили ни короля, ни королеву, ни дофина: они хранили молчание. А молчаливая толпа — это, пожалуй, пострашнее, чем толпа, выкрикивающая оскорбления.
Зато доносились громкие приветствия: «Да здравствует Лафайет!» — и тот время от времени обнажал левой рукой голову и приветственно взмахивал правой рукой, сжимая в ней шпагу; «Да здравствует Мирабо!» — и тот выглядывал из кареты, где, будучи шестым пассажиром, был очень стеснен и теперь, пользуясь случаем, вдыхал воздух полной грудью.
Таким образом, встреченный молчанием, несчастный Людовик XVI слышал, как у него на глазах аплодировали популярности, для него навсегда потерянной, и гениальности, недостававшей ему всю его жизнь.
Жильбер, так же как во время предыдущей поездки короля в Париж, держался неподалеку; смешавшись с толпой, он шел рядом с правой дверцей кареты, то есть с той стороны, где сидела королева.
Мария Антуанетта никогда не могла понять его своеобразного стоицизма, которому заимствованная у американцев прямота придавала еще большую резкость. Она с удивлением взирала на этого человека: не испытывая ни любви, ни преданности к своим монархам, он лишь исполнял по отношению к ним то, что называл своим долгом, однако готов был сделать ради них все, что делалось другими из любви и преданности.
И даже более — он был готов отдать ради них свою жизнь, а далеко не все любящие и преданные на это способны.
По обе стороны королевской кареты шла череда пеших, захвативших себе место в этой цепочке: кто из любопытства, кто с готовностью в случае необходимости прийти августейшим путешественникам на помощь, а кое-кто (их было очень немного) с дурными намерениями; помимо этого, по обочинам дороги, шлепая по грязи глубиной дюймов в шесть, шагали рыночные торговки и грузчики; время от времени казалось, что людские волны, пестревшие цветами и лентами, огибали более плотную волну.
Этой волной оказывалась пушка или зарядный ящик, на которых громко пели и во все горло кричали женщины.
Пели они нашу старинную народную песню:
А то, о чем они судачили, было выражением их надежды: «Теперь у нас будет хлеба вдоволь, ведь мы везем в Париж Булочника, Булочницу и Пекаренка».
Королева, казалось, слушала, ничего не понимая. Меж колен она держала юного дофина; он, стоя, испуганно глядел на толпу, как только и могут смотреть на нее королевские дети во время революций, что и происходило на наших глазах с королем Римским, герцогом Бордоским и графом Парижским.