— Нет, — сказал он и вдруг стал властным, — высокий мужчина рядом с маленькой женщиной, которая дрожала, как скрипичная струна. — Я не уйду. Ты знаешь, что не уйду. Или ты думаешь, я оставлю тебя здесь одну, наедине с чайной чашкой, в которой растворен веронал? Ты думаешь, я не знаю, что с тобой происходит? Я остаюсь. Точка.
— Точка? Точка? Но я хочу остаться одна.
Гайгерн быстро шагнул к ней — она стояла посреди комнаты — и прижал ее руки к своей груди.
— Нет, — поспешно сказал он. — Это неправда. Ты не хочешь остаться одна. Ты отчаянно боишься одиночества. Я же чувствую, как ты боишься. Я же чувствую тебя, я знаю тебя, маленькая, незнакомая. Меня ты не обманешь своей комедией. Твой театр — стеклянный, мне видно все насквозь. Ты была в отчаянии. Если я сейчас уйду, ты будешь отчаиваться еще больше. Скажи, что я должен остаться, скажи: «Да!» — Он сжал ее руки. Потом взял за плечи и встряхнул. Ей стало больно, и она поняла, насколько он взволнован. Ерылинков когда-то умолял ее, — вдруг вспомнилось ей. Этот человек повелевал. Она покорно и радостно склонила голову ему на грудь.
— Да, побудь еще минуту, — прошептала она.
Гайгерн, глядя поверх ее головы, медленно выдохнул. Судорога страха начала ослабевать, и с молниеносной быстротой, как в фильме, пронесся вихрь образов: мертвая Грузинская в постели, принявшая огромную дозу снотворного; он спасается бегством по крышам; полицейские обыскивают ювелирную лавку в Шпринге; тюрьма — он понятия не имел, как выглядит тюрьма изнутри, но видел в этот момент все с предельной четкостью, и еще он увидел свою мать: она снова умирала, хотя умерла уже давно. Когда он вернулся назад, в 68-й номер, преодоленный страх и чувство опасности мгновенно обратились в пьянящий восторг. Он подхватил Грузинскую на руки и прижал к себе, как ребенка.
— Иди ко мне, иди, — бормотал он охрипшим голосом, касаясь губами ее виска.
Она, уже давно не ощущавшая своего тела, теперь его чувствовала. Много лет она не была женщиной, теперь же вновь ею стала. Черное гудящее небо завертелось над ее головой, и она бросилась в небо. Слабый, надтреснутый птичий вскрик, сорвавшийся с ее губ, превратил наигранную страсть Гайгерна в страсть неподдельную, глубокую, такую глубокую, какой он прежде не знал.
Когда внизу по улице проезжал автомобиль, чайная чашка на столе слабо позвякивала. Сначала в растворенной отраве отражался белый свет люстры, потом лишь красноватый отсвет ночника, потом только крадущийся огонек рекламы, пробивавшийся сквозь занавески. Двое часов мчались наперегонки, в коридоре громыхала дверь лифта, на далекой церкви часы пробили час, перекрыв автомобильные гудки, а еще через десять минут загорелись прожекторы на фасаде Гранд-отеля.
— Ты спишь?
— Нет.
— Тебе удобно лежать?
— Да.
— У тебя глаза открыты, я чувствую. Чувствую твои ресницы. Они касаются моей руки, когда ты открываешь или закрываешь глаза. Как странно: взрослый мужчина, а ресницы как у ребенка. Скажи, тебе хорошо сейчас?
— Я никогда еще не был так счастлив, как сейчас.
— Скажи еще, еще раз!
— Я никогда не был так счастлив, — бормочет Гайгерн в мягкую прохладную плоть руки, на которой покоится его голова.
Он говорит правду. Он невыразимо счастлив и преисполнен благодарности. Никогда раньше, во всех своих дешевых любовных приключениях он не знал этого опьянения без похмелья, этого трепещущего покоя после объятий, этого глубокого доверия двух тел — своего и чужого. Его тело, расслабившееся и удовлетворенное, лежит рядом с телом женщины, и между его и ее кожей полное понимание. Он чувствует что-то, чему нет имени, что нельзя назвать даже любовью — нет, это возвращение домой после долгой разлуки и тоски по дому. Он молод, но в объятиях уже немолодой Грузинской, под ее нежными, деликатными ласками он становится еще моложе.
— Жаль… — говорит он, уткнувшись ей в плечо. Он чуть приподнимается и устраивается под ее рукой как в гнезде, как в маленьком теплом доме, где пахнет матерью и лугами. — По твоим духам я нашел бы тебя в любом конце света с завязанными глазами, — говорит он, принюхиваясь, точно щенок. — Как они называются?
— Неважно. Скажи, чего тебе жаль? Слышишь? Какая разница, что за духи? Они называются «неувяда». Это такой скромный полевой цветочек. — Название цветка она произнесла по-русски. — Как он зовется по-немецки, я не знаю. Тимьян, может быть? Их делают для меня в Париже. Так скажи, чего тебе жаль?
— Жаль, что начинаешь всегда не с той женщиной. Что остаешься в дураках много-много ночей и думаешь, что вот таким оно и должно быть: сначала зной, потом холод и противное чувство, как при несварении желудка. Жаль, что первая в жизни женщина не была такой, как ты.
— Ах ты, баловень, — прошептала Грузинская и прижалась губами к его волосам, к этой жесткой густой и теплой шерсти, от которой пахнет табаком и которая совсем растрепалась, а ведь была гладко зачесана. Он проводит ладонью по ее приподнимающемуся от дыхания боку.
— Знаешь, ты очень легкая. Совсем, совсем легкая. Как пена в бокале шампанского, — нежно и удивленно говорит он.