Однако постольку, поскольку философские посылки Калигулы кажутся Камю не лишенными справедливости, а заключения – ужасают, то исход у этого спора с самим собой один – разорванность сознания, которое себя же заклинает ни в коем случае не быть рассудочно-последовательным, не сводить в своих силлогизмах концов с концами. Собственная одержимость «предельной логикой» воспринимается им как наваждение, гордыня, несчастье. Ум корчится от болезненного раздвоения, мечется из крайности в крайность и в какой-то момент поддается соблазну отыскать для себя лазейку в возврате к былой «скромности», к блаженному бездумию. Последнее рисуется ему спасительной гаванью, «золотым веком». Вслед за «Калигулой», где развернута трагедия интеллекта изощренного, Камю приступает к работе над «Посторонним» – историей злоключений интеллекта наивного, так сказать, почти «нулевого».
Нулевой градус сознания
«Посторонний»
Посторонний» – первое, но самое читаемое и самое в критике предпочитаемое из прозаических повествований Камю. По привычке их обычно обозначают словом «роман», хотя сам Камю в черновиках и переписке всегда искал для них какие-то иные жанровые определения – «миф», «хроника», просто «повествование» (récit). Сартр в 1943 году в своем анализе «Постороннего»[28]
прямо возводил книгу к традиции вольтеровских философских повестей иносказательного толка (contes). Этому не противоречат и записи самого Камю в дневнике в пору работы над «Посторонним»: сочинительство для него и есть настоящее занятие философией, а писательский вымысел – «завершение философии, ее иллюстрация и увенчание»[29].Как бы то ни было, чрезвычайно лаконичному «Постороннему» посвящено, видимо, не меньше страниц, чем всем остальным книгам Камю, вместе взятым, – а ведь библиография работ о писателе уже к моменту его преждевременной гибели составляла солидный том[30]
. Отчасти это объяснимо, конечно, редкостной зрелостью и вместе с тем свежестью молодого дарования, еще не обремененного заботами позднего Камю о поддержании своего достоинства наставника мудрости и стилиста безукоризненной классической выучки. Однако есть у этого рассказа об убийстве и суде над злополучным убийцей еще и особый поворот, ставящий всякого, кто берет в руки книгу, в положение стороннего, но пристрастного и по-своему крайне захваченного толкователя.Перед самой казнью осужденный преступник ведет записки, стараясь с предельной откровенностью осветить, еще раз перебрать в памяти то, что привело его в камеру смертника, и под занавес, в час последнего прощания, подтвердить, что ему не в чем себя упрекнуть, что он всегда был прав и счастлив. И его чистосердечные признания волей-неволей воспринимаются как скрытое, хотя и настоятельное ходатайство о кассации, поданное за него писателем и обращенное к самому верховному суду – суду человеческой совести.
В подобном приглашении задуматься вместе с ним над уголовным преступлением и всем, что ему сопутствует, Камю достаточно традиционен, опирается прежде всего на писателей XIX века от Стендаля и Гюго до Толстого и Достоевского. Злоключения по дороге к скамье подсудимых, а затем в каторгу и на эшафот нередко становились стержнем их книг, и они с тщательностью следователей изучали страсти, вожделения, поступки, восстанавливая шаг за шагом, осмысляя извне и изнутри происшествие с роковым исходом, чтобы приговор мог быть вынесен без предвзятости. Конечно, их писательское следствие – особого толка. У ведущего «дело» здесь не было чиновничьего почтения к статьям принятого властями кодекса. И коль скоро взыскательная совесть расходилась с буквой и духом действующего уложения о наказаниях, тем хуже было для последнего. Суд и подсудимый менялись местами перед лицом небумажной справедливости. Прежде затянутая ряской будничности, смертельно опасная распря двух далеко не всегда совпадающих прав, двух правд – права человеческого и права юридического, правды личности и правды закона – вырывалась наружу, становилась оголенно прямой. Соперники сходились лицом к лицу. С одной стороны – официальные стражи порядка, знающие назубок свод запретов и предписаний, в которых зыбкая стихия социальной жизни отвердела, обрела логическую жесткость и словесную четкость. С другой – их нарушитель, под беспощадными лучами перекрестного допроса и свидетельских показаний представший «как на духу», со всем, что в нем есть дурного и доброго, благородного и низкого, изломанного и честного, заложенного природой и навязанного извне средой. Трудно, пожалуй, сыскать моменты, больше подходящие для человековедческого исследования личности в ее запутанных связях с обществом.