Он замялся. Он не мог сказать впрямую, что хочет помочь; было невооруженным глазом видно, что у Небошлепова и впрямь завал с деньгами. Но пять минут назад господин Дарт легонько уже тронул эту тему – и добился единственно того, что у Небошлепова на миг окаменело лицо.
Что там ни говори, о чем и как ни спорь – Леку господин Дарт уважал.
Хотя бы в качестве странного феномена природы. Идеалист сорока пяти, что ли, а то и сорока восьми лет… таких надо заносить в Красную книгу.
«Мне в этой книге не бывать», – мельком подумал господин Дарт. Щемящее чувство какой-то невнятной грусти налетело на миг – невесомо и полупрозрачно, как брошенный в лицо случайным порывом ветра чужой капроновый шарфик, и тут же полетело дальше. Еще к кому-нибудь.
– У меня просто послать сейчас некого, так получилось, – соврал господин Дарт. – Тот в командировке, та болеет… Нынче в Санкт-Петербургском научном центре торжественное заседание. Ну, помнишь, может быть, – годовщина роспуска Академии. Весь научный бомонд соберется… Сделаешь материал? Пойдет в набор немедленно, и оплата по высшему разряду. А может, тебе и самому интересно будет, ты, говорят, когда-то белибердой этой интересовался… Нет?
– Когда-то интересовался, – усмехнулся Лека. Вспомнил про погасший окурок в руке и положил его в пепельницу. – Схожу. Во сколько там?
– В пятнадцать, – сказал господин Дарт. – Вот спасибо-то! Ты меня буквально спас…
– И тебе спасибо.
На прощание они обменялись крепким рукопожатием.
Сколько помнил себя Лека Небошлепов, всяк раньше или позже ему говорил: ты же умный (славный, добрый, сильный, очень порядочный, настоящий друг, все понимаешь – нужное подчеркнуть). А потом делал из этого предварительного тезиса неизбежный вывод: поэтому ты и уступи.
Черт его знает, каким чудом все, с кем сводила Леку судьба, сразу ощущали: Лека и впрямь понимает, и впрямь чувствует правоту собеседника не менее остро, нежели собственную, и потому, на своей шкуре зная, как унизительно и больно подчиняться, никогда не подвергнет такому испытанию ближнего своего – а потому действительно сам уступит.
Но – ощущали безошибочно. О чем бы ни шла речь. От самого малого до самого важного. Какую программу по телевизору смотреть – и когда ребенка рожать. Одно время он пробовал бороться, но лишь испытывал невыносимые мучения; если вдруг, паче чаяния, выходило по его и кто-то вынужденно следовал не собственным желаниям, а тому, на чем настоял Лека, самому же Леке так больно делалось, что игра не стоила свеч, овчинка выделки, Париж обедни… Всегда после такого успеха Леке долго еще бывало стыдно глядеть в глаза тому, кого он переборол. Куда легче было, ни на чем не настаивая, подчиниться на какое-то время, а потом поскорей убежать и остаться одному…
Так он и остался совсем один.
Это было единственным способом остаться собой. Думать собственные мысли, совершать собственные поступки… Как присохшая смолоду глина с поношенных джинсов, осыпались друзья, потом осыпалась семья. Остались лишь коллеги да работодатели – и то в гомеопатических дозах; они относились к Леке с пиететом из-за его явно признаваемого ими всеми дарования, но не считались с Лекой совершенно.
Он не мог себя переломить. Стоило ему выползти из-за письменного стола, где он был царь и бог, для того, чтобы, скажем, повстречаться с иногородним корреспондентом – он и опомниться не успевал, как они шли перекусить и побеседовать в какое-нибудь кафе, и шли не той дорогой, которая, Лека знал совершенно точно, удобнее и короче, а как повел заезжий; и Лека с мягкой улыбкой подчинялся, в глубине души утешаясь тем, что вот когда они поплутают всласть, тот увидит, что настаивал на своем напрасно, и поймет, что был не прав…
Но никто и никогда не понимал, что был не прав.
И потому Лека на собственном опыте знал, что прекраснодушная теория господина Дарта относительно того, будто страна или народ могут, видите ли, загладить какую-то вину уступками, – яйца выеденного не стоит. Такое мог проповедовать только либо законченный идеалист, либо законченный подлец. Но подлецом господин Дарт не был; получалось, что волчара газетного бизнеса – идеалист?
Но разве он сам эту теорию придумал? Да еще с горбачевских времен…
Да я сам так жить когда-то пытался…
Все на самом деле наоборот: кто уступает, тот и виноват. Чем больше уступаешь – тем больше виноват. Невиновен лишь тот, кому подчиняются; тот, кто подчиняется, – всегда козел отпущения. Так человек воспринимает мир.
Интуитивно Лека прочувствовал эту истину еще лет в восемнадцать; он, как чуть ли не все в ту летящую и радужную, будто мыльный пузырь, эпоху, пописывал песенки, бренчал их под гитару… Родилась у него и такая строчка тогда: «Раз на дне ты – подонок ты есть!»