На площади прожекторы бросали косые белые лучи на декорацию, изображавшую дорическую колонну, разукрашенную флагами. В резком свете трудно было различить цвета вымпелов. Моравецкий остановился, наблюдая прохожих. На тротуаре стояло много таких же зрителей, как он, но толкотни не было, так как гулянья должны были состояться в других местах. Площадь была тиха и очень хороша в этот час.
В душе Моравецкого проснулось чувство благодарности к городу, пригревшему его в его несчастье, в котором никто не был виноват. Он чувствовал себя здесь уравненным со всеми и похожим на всех. Город не заглядывал ему в лицо, не делал разницы между ним и другими. Он — житель этого города, и в том, что с ним произошло, нет ничего исключительного, оно предопределено в повседневной жизни домов и кварталов: кладбища Варшавы существуют столько же лет, сколько ее дома, составляют ее неотъемлемую часть.
Вспомнились слова Вонсовской о вдовцах, которым она прислуживала, и теперь он не находил в этих словах ничего смешного или жестокого. Такова жизнь.
Было уже половина девятого, и, вероятно, давно начались праздничные развлечения. Тысячи людей заполнят площади, будут танцевать под открытым небом до полуночи. Моравецкий подумал об этом без зависти, даже с чем-то вроде доброжелательного уважения. Он понимал значение всенародных праздников, хотя бы как историк, изучающий обычаи. Ежегодная демонстрация, это шествие, подобное веселому корсо, тянувшееся гигантской пестрой лентой по улицам города, было как бы калейдоскопом все новых картин меняющейся жизни. И сборища, пляски, песни, голоса из репродуктора — все способствовало тому, чтобы народ чувствовал себя в своем городе, как в собственном доме.
Подгоняемый любопытством, Моравецкий пошел к площади Политехникума.
Но не успел он пройти несколько шагов по Польной, как уже опять впал в тревожное раздумье. Анализируя тот душевный перелом, который произошел в нем за дни процесса, он невольно замедлил шаг. В ушах еще звучали слова Дзялынца. Смысл их был ясен, обманывать себя Моравецкий не пытался. Хотя его фамилия не была названа, он знал, что это о нем говорил Дзялынец. Итак, ему вынесли приговор обе стороны! Он чувствовал себя наказанным вдвойне, его жгли обе полученные пощечины. Те, кто судил Дзялынца, признали бы, конечно, его, Ежи Моравецкого, молчаливым соучастником преступления — участником, который не мешал преступлению свершиться. Мало того, и сам Дзялынец со дна своего падения осудил его. Наверное, это единственный пункт, который не вызвал бы разногласий между судьей и подсудимым на процессе.
Трудно было Моравецкому примириться с этим. Впервые в жизни ему открыто выразили презрение. Его жег стыд при одной мысли, что кто-нибудь из его учеников, например Кузьнар или Вейс, слушая трансляцию из зала суда, мог бы догадаться, к кому относятся слова Дзялынца о «безидейных людях, чьи левые взгляды не опасны». Он не мог, не хотел согласиться с этим двойным приговором и неутомимо искал аргументов в свою защиту, спасая уже не логику своих поступков, не мировоззрение, а себя и свою жизнь.
Он твердил себе, что все годы был полезен людям, отдавал все, чем обладал. Он учил и воспитывал молодежь так, как подсказывали ему убеждения, которым никто не мог отказать в честности. Разве не был он одним из тех людей доброй воли, в честь которых раздавались сегодня на демонстрации приветственные клики? «Спросите обо мне моих учеников, — думал он, все больше ободряясь, — и попробуйте найти среди них хотя одного, который станет это отрицать». Правда, он делал ошибки, он виноват, он не понял настоящего смысла того, чему был свидетелем. Но разве он один заблуждался? Таких, как он, не счесть! В великом споре о прошлом и будущем человечества, споре, который идет на всем земном шаре, он, Ежи Моравецкий, был в числе наименее закоренелых грешников.
«Захотел ли хоть кто-нибудь понять меня? Нет. Я был предоставлен самому себе. В один прекрасный день мне показали перечень новых истин и объявили: «Зачеркни все свои прежние мысли, им грош цена, вот тебе новые! Если не сумеешь их усвоить, тем хуже для тебя». И после этого уже только следили за моими словами и поступками».
Он вспоминал недоверчивые взгляды Яроша, когда он, Моравецкий, пытался высказать ему свои сомнения человека беспартийного. Ярош видел в нем только рассадник заблуждений — и больше ничего. Столь же справедливо винить дорогу за выбоины на ней или камень, подвернувшийся под ноги.
Впрочем, Моравецкий в душе признавал, что и он не шел Ярошу навстречу. Этот молчаливый человек своей угрюмой непреклонностью будил в нем ответное упрямство и ожесточение. Или, быть может, им мешало подойти друг к другу несходство каких-то черт характера? Ведь он давно хотел потолковать с Ярошем о вещах, о которых оба они молчали. Разве он один виноват, что разговор этот так и не состоялся?