Статная, видная, она, быть может, не во всем отвечала строгим канонам красоты; рыжеватый отлив в волосах свидетельствовал о примеси нормандской крови, но каждое движенье, каждый жест выдавали в ней истинную француженку. Играя, она оглянулась на Пейна, и что-то в его глазах поразило ее. Пейну вдруг показалось почему-то, что она сейчас уйдет. Он попросил ее остаться.
— Да, конечно. — Она пересела ближе к нему. — Расскажите мне о себе.
Он начал рассказывать, негромко, полузакрыв глаза. Скоро должен был вернуться Робердо, и вполне могло статься — с удачей. В политике требуется быть дипломатом, а Пейн очень устал.
— Вы, кажется, самый странный человек, какого я только встречала, — сказала она. — Я думаю…
— Что?
Она подошла и поцеловала его, и Пейн отвечал ей странной улыбкой.
— Это напрасно, я понимаю, — согласилась она. — Ведь вы — обреченная душа, верно?
Пейн ничего не сказал, и потом они просто сидели вдвоем и ждали Робердо.
Должность Пейн, к своему удивлению, получил, несмотря на ожесточенное сопротивленье кучки несогласных во главе с пастором-шотландцем Уидерспуном, в прошлом — сторонником красавчика принца Чарли. Уидерспун ненавидел Пейна не только за его бесстрашное перо, но и за то еще, что Пейн был квакер и англичанин. Несогласные обвиняли его во всех смертных грехах, от убиенья малолетних и шпионажа в пользу англичан до вероотступничества и тайной принадлежности к нечистой силе. Но Адамс с Джефферсоном и другие стояли за него, а время было такое, что у обеих партий имелись причины пойти на соглашенье. Том Пейн сделался секретарем комитета в Министерстве иностранных дел с жалованьем семьдесят долларов в месяц.
Респектабельность; это было непривычное ощущенье. Семьдесят долларов в месяц — не Бог весть сколько; сказать по правде, семьдесят долларов в недавно выпущенной континентальной валюте грозили обратиться очень скоро вообще в ничто, но Пейну с его скромными потребностями этого более чем хватало — хватало, чтобы расплатиться со своими немногими долгами, купить приличное платье, снять, пускай тесноватую, но чистенькую комнату; хватало на перья и бумагу и оставалось вполне достаточно на еду.
И плюс, конечно, респектабельность; революционер Пейн был никто; писатель Пейн, книгу которого читал и перечитывал почти всякий в тринадцати колониях, кто знал грамоту, а кто не знал, тому ее пересказывали, эту книгу, из-за которой английское правительство проклинало тот день, когда простолюдину доступно сделалось печатное слово — этот Пейн был писака, и только; Пейн-памфлетист, который как никто в Америке способствовал тому, чтобы армия в самый трудный для нее час уцелела, — был подстрекатель черни, и не больше, но Пейн-секретарь комитета в Министерстве иностранных дел был в некотором роде лицо влиятельное, вхожее, как-никак, в круг сильных мира сего; способное оказать услугу, замолвить нужное словечко в нужную минуту. Так, во всяком случае, принято было думать, и никогда еще при встрече с ним столько людей не торопилось снять шляпу, сказать слова приветствия, поклониться.
И зажил Пейн в замкнутом мире, в башне из слоновой кости, защищающей даже самых уязвимых. Вскоре он убедился, что там, где начинается этот своеобразный мирок — высшие сферы колониальной политики, — кончается реальная действительность. То обстоятельство, что малочисленная, истощенная донельзя армия под водительством спокойного и упрямого человека по имени Вашингтон в отчаянном напряжении последних сил ведет войну, значило для Континентального конгресса Тринадцати Соединенных Колоний так мало, что им всякий раз стоило труда напомнить себе, каково истинное положение дел.
Вместе с тем невозможно было вообразить правительство более беспомощное; обладая полномочием заключать договоры, они не умели обеспечить их соблюдение; имея право чеканить монету, были не властны покупать золото и серебро; наделенные властью вести войну, не могли поставить армии ни единого солдата. В дни кризиса, в самый острый момент, когда разбитая, замерзающая армия Вашингтона переправилась наконец на юго-западный берег Делавэра, они, хотя никто их к тому не принуждал, сложили с себя свои обязанности и в панике сбежали из Филадельфии в Балтимор, предоставив Вашингтону полновластие диктатора.
Все их познания в военном деле ограничивались тем, что лихорадочно вычитывалось из военных пособий местного издания; всякий исповедовал свою излюбленную теорию ведения войны, каковую и отстаивал, а сходились они лишь в одном: что воевать тем единственным способом, каким умели американцы — то есть применяя тактику бесшумных и смертоносных партизанских налетов, измочаливших в пух и дым британскую армию по пути от Конкорда до Лексингтона, — нелепость и дикость.