Не так ли бывало всякий раз, когда они терпели пораженье, — окрестность замыкалась в неприязненном молчании, дома отгораживались ставнями, скотину запирали в хлеву; лицо земли темнело, преображенное страхом. Так было в Нью-Йорке, в Джерси — теперь вот в Пенсильвании, и Пейн начинал спрашивать себя, кто же, в конце концов, готовит и совершает революцию, когда все сытое, основательное, зажиточное в стране так люто ей противится. Он то продвигался вперед, то кружил, и однажды, когда наткнулся на какую-то ферму, рукав его сюртука продырявила пуля. Заехав в кукурузное поле, он стреножил лошадь, лег; смотрел, как садится кроваво-красное солнце и никогда еще не ощущал себя таким чужим и одиноким, как в этом опустелом краю. Один раз увидел вдали на дороге трех солдат Континентальной армии, изможденных, босых, оборванных — таких не спутаешь, — но стоило ему подхлестнуть лошаденку им навстречу, как они мигом нырнули в глубь леса. В другой раз, томимый жаждой и голодом, свернул было в сторону женщины, доившей корову, и хотел попросить молока, но при его приближении она метнулась в коровник. Напуганная земля. Пейн ехал медленными широкими кругами. Ехал с восхода до заката; одинокий англичанин, квакер-вероотступник, взыскующий того неуловимого, что именуют революцией; потом лежал в одиночестве голодный и вспоминал глаза и голос Ирен Робердо, ее шею, ее высокую грудь и проклинал себя, свою судьбу, свое предназначенье — все то, что было Томом Пейном. Покуда как-то вечером его не остановил окликом злой полуголодный часовой с окровавленной повязкой на патлатой голове:
— Кто идет?.. Отвечай, гад, или кишки выпущу к чертовой матери.
— Том Пейн.
— Ага, как же!
— А ты посмотри. Что это здесь у вас?
— Лагерь генерала Грина. Ну-ка, давай покажись…
Он сидел с Грином и обедал; полотнища латаной палатки были откинуты, и в рыжем свете лагерных костров осенние деревья роняли на опушку листья; Грин говорил ему:
— Знаете, Пейн, вы прямо жизнь в меня вдохнули — я ведь уже было окончательно вымотался, дошел до точки. Вы меня понимаете?
Пейн кивнул. Как это случилось, что Грин видит в нем спасителя — что вцепился ему в плечо и силится растолковать, что же произошло на ручье Брандиуайн? Внешне они были теперь похожи; красивое лицо Грина осунулось, покрылось морщинами, неимоверно постарело для человека его лет; блекло-желтая с голубым форма выцвела и обносилась, носки сапог прохудились.
— Значит, мы потеряли Филадельфию, — сказал Грин, когда Пейн рассказал ему про это. — Ни единого выстрела, ни хотя бы попытки оказать сопротивленье — сдали город, и кончено. А ведь он мог бы стать крепостью, и разве не вы говорили, что это народная война?
— Говорил.
— Вы не устали, Пейн?
— Устал, да. В войне нет ничего хорошего, ничего достойного, благородного. Ты говоришь, вот я возьму ружье и пойду убивать своего брата, ибо цель оправдывает средства — ибо свобода, воля, у меня в крови, в душе, и как мне жить без них? Даруй людям свободу, и в твоем краю воссияет святая Божья благодать. А что потом? Бегут, бросают свои дома, закрывают ставни и готовы пустить тебе пулю в лоб, если ты, не дай Бог, вздумаешь попросить глоток воды — клянут тебя как лиходея. Будь мы такими, как пруссаки, тогда бы дело другое, но мы — маленькие люди, генерал, усталые, маленькие, изверившиеся люди.
— Да…
— И что теперь?
— Бог его знает. Нас бьют и бьют.
— А он?
— Вашингтон? — Грин покачал головой. — Предполагается, что будем наступать… Он в недоумении, как и все мы, признаться. Пересчитали наличный состав, и обнаружилось, что нас еще все-таки одиннадцать тысяч — удивительно, правда? А неприятель в Джермантауне, и их там меньше семи тысяч, так что решено предпринять наступленье. Но нам мешает страх; вот вы потом подите, Пейн, поговорите с людьми, и сами увидите — все боятся. У нас тут был разговор, никто не знает, что с этим делать. И только Уэйн… Известен вам такой?
— Известен.
— Уэйн сидел в углу и делал вид, что читает книгу, ничего не говорил, но было видно, что кипит человек — нет-нет да и взглянет на меня, как смотрят на трусливое ничтожество, а напоследок Вашингтон обратился к нему с вопросом, что делать, по его мнению, что он скажет — и он отвечал, чего разговаривать, сударь, когда надо драться, слышите, драться, а не улепетывать — драться!.. — Голос Грина затих, и Пейн поторопил его:
— Ну а дальше?
— А дальше мы переглянулись, потому что всем нам страшно, и… словом, завтра бой. Ради Бога, Пейн, подите поговорите с солдатами.
— Хорошо.
Он было поднялся, но Грин схватил его за руку.
— Что вы им скажете?
— Скажу о Филадельфии…
— Вы считаете…
— Они должны знать. Пора им научиться ненавидеть. Это уже не революция, это — гражданская война.
Кошмар сраженья под Джермантауном Пейн осужден был хранить в памяти до смертного часа. То был кошмар в полном смысле слова — такой невообразимый, что месяцы понадобились, чтобы восстановить истинный ход событий. Четырьмя колоннами части американцев ударили по англичанам и гессенцам; еще немного, и те оказались бы в мешке.