— Батюшки! — охнула одна из женщин и закричала на детей, чтобы сию минуту слезали с окошка и ложились спать, не то она им задаст. В сторонке хихикали девочки-подростки, стараясь привлечь внимание трех юнцов в ночных рубашках, согнувшихся под тяжестью громоздких кремневых ружей. Эбнер Грин цыкнул на сестренку, чтобы катилась домой, после чего его самого за ухо уволокла прочь мамаша.
— Ну, дела, — приговаривала она. — Мужчины ведут себя, как малые дети, а дети корчат из себя мужчин.
Ночь стояла прохладная, слова пастора тоже расхолаживали, и под влиянием того и другого народ стал расходиться, одни — назад в постель, но большая часть — в кабачок «Бакмен-таверн», где уже гудел в очаге жаркий огонь. Фермеры прислонили ружья к кухонной стене, послали жен и детей домой за штанами, не желая хоть на минуту покинуть взволнованное, теплое дружеское сборище; готовили кувшин за кувшином горячий флип — смесь пива, рома и черной патоки — и пили его с дурманящим предчувствием, что не успеет забрезжить рассвет, как судьба уже постучится к ним в окно.
А в доме пастора Ханкок и Адамс по-прежнему нет-нет да и трогали себе пальцами шею, сами озадаченные тем, что заварили эту чертову кашу. Пастор кивал головой и глубокомысленно соглашался, что англичане, безусловно, повесят их, если поймают.
— Очень уж неохота бежать, — проворчал Ханкок.
— Это только начало, — серьезно сказал Кларк. — Вы отдаете себе отчет в том, что затеяли? Люди будут драться и умирать — и бежать предстоит еще не раз.
— Не осуждайте меня, — сказал Ханкок. — Я делал правое дело.
— Все мы делаем правое дело, — пастор склонил голову, — и я никого не осуждаю. Я завтра сам возьму в одну руку Библию, в другую ружье — и да простит меня Бог. Никогда я не убивал человека и никогда не думал, что придется, однако бывают времена, когда Бог отступает на задний план и лучше не оглядываться. Я прикажу, чтобы вам подавали лошадей, господа.
Удивительно, как быстро воспоминания о старом мире, об Англии, Тетфорде, Лондоне, Дувре покинули Пейна, когда, с сурового благословенья Эйткена, он взялся издавать «Пенсильвания мэгэзин».
Впервые у него появилась работа, которую он любил, которая не унижала его, а одаряла его существование надеждой, напряженьем ума и скромным чувством собственного достоинства. В мансарде, которую шотландец отвел ему под рабочий кабинет, он на первых порах просиживал от зари и до полуночи. Ему еще не доводилось быть редактором, так что теперь надо было учиться печатному делу, правописанию, пунктуации; он до боли в глазах читал журналы, выходящие в колониях, пытаясь уловить их стиль и вкус, а главное — нащупать пульс политической и экономической жизни.
Свои английские привычки он стряхнул с себя, как утка стряхивает с перьев воду. У него больше не было времени путешествовать, но в трактирах, в кофейнях он не пропускал мимо никого, кто бы ни вернулся из дальних краев или жил там и оказался в Филадельфии проездом, будь то житель Нью-Йорка или Вермонта, виргинец или приезжий с дальнего Юга, из Каролины, Джорджии; он слушал протяжный говор обитателей лесной глухомани, рассказы лодочников из Огайо, мелодичную речь новоорлеанских креолов, толковал с объездчиками, которые, перевалив через горы, прокладывали себе путь сквозь дикую тростниковую чащобу Кентукки; вглядывался в дубленые лица мэнских рыбаков.
Филадельфия была самое место для этого: стоило постоять на Брод-стрит, и вся Америка проходила мимо тебя. Пейн расспрашивал каждого и первый раз в жизни заметил, что многие, и очень разные по образу жизни и занятиям, люди относятся к нему с уважением.
Из всего этого, из наблюдений в городе, общения с Эйткеном, того, что он вычитывал из книг, у него начала складываться картина Америки — картина, дополненная сведениями о колониях, растянувшихся цепочкой вдоль побережья. То был край не единого народа, не единых убеждений и традиций — страна такая огромная, что можно запрятать целую Англию в дальний угол и не вспомнить о ней потом; такая юная страна, что половина людей, с которыми приходилось встречаться, были иностранцы либо дети иностранцев; страна, столь непоколебимо уверенная в своем будущем, что спокойно, словно бы даже с ленцой подымалась она против самой могущественной в мире державы.
Эта ее уверенность в своем будущем более всего поражала Пейна: перед ним была новая порода людей, объединенная не родством, не кровью, не сословием, но обетом простым и чистым — а обетом этим, ежели подвести итог, добраться до самой сути, взвесить все за и против, откинув мысленно прочь великолепное обрамленье, все эти горы, долины, реки, — обетом была свобода, ни больше и ни меньше.